«…Коллективы, как и люди, могут умирать не только от старости, они могут погибать в полном развороте сил, надежд и мечты, их также в течение одного дня могут задушить бактерии, как они могут задушить человека. И будущие книги напишут, какие порошки и дезинфекции нужно употреблять против этих бактерий. Уже и сейчас известно, что самая малая доза НКВД очень хорошо действует в подобных случаях. Я сам имел возможность видеть, как быстро издох профессор Чайкин, как только приблизился к нему уполномоченный ГПУ, как быстро сморщилась его учёная мантия, как отвалился от его головы позолоченный нимб и, звеня, покатился по полу, и как легко профессор обратился в обыкновенного библиотекаря. На мою долю выпало счастье наблюдать, как закопошился и начал расползаться «Олимп», спасаясь от едких порошков чекистской дезинфекции, как дрыгали сухие ножки отдельных козявок, как по дороге к щелям или к сырому углу они замирали без единой сентенции. Я не сожалел и не корчился от сострадания, ибо в это время я уже догадался: то, что я считал Олимпом, было не что иное, как гнездо бактерий, несколько лет назад уничтожившее мою колонию».
Я остался в Москве. Комнату нашел в Покровском-Стрешневе. Туда идёт трамвай 13. За мостом под железной дорогой ― каменная стена. В стене трое огромных чугунных ворот. Каждые из ворот больше тех, через которые въезжают в Россию. За воротами деревья, густые в огне фонаря. За елями ― большое здание, дворец-дача-декорация. Кругом парк, в парке сирень; весной её ломают тихо, ломают и везут, и, не боясь тихого шума, в особенно светлой прелести ночи поют соловьи. В пруду тина и ряска. Ряска напоминает треснувшую эмаль, и на эмали видны призрачные заплывающие тропы лягушек. Всё это увидел весной, а приехал осенью. Комната была полна кленовыми листьями. Окно открыто в парк. Среди старой мебели, с шёлком, рассыпавшимся на нити, шуршали на полу, как рукописи, листья. Было красиво. Окно в солнце. Деревья. Кругом нашей комнаты холодные пустоты. Музей, чёрные переходы, в которых когда-то было тепло и жили черкесы. Черкесы, и каменная красная стена, и ворота должны были сохранить владелицу от революции. Стоял на четвереньках и затыкал тряпками и кусками книг щели в полу. Замерзало окно. Без форточки. Сразу стало в комнате некрасиво.
Сидя в камере, я увидел, как луч света падает из окна на цементный пол. И тогда я сообразил, что пассионарность — это энергия, такая же, как та, которую впитывают растения.
Горы только издали имеют форму, а когда на нее взойдешь, то как дом — вошел в дом: разные комнаты, чуланы, кладовые, уборные, коридоры, а крыши не видно.
Чувство юмора — это то понимание жизни, которое появляется у человека, подошедшего к краю бездонной пропасти, осторожно заглянувшего туда и тихонечко идущего обратно.
Некоторые дни в человеческой жизни можно сравнить со скалами: карабкаешься по ним с неимоверным трудом, не видя конца и края пути. Другие же дни – словно равнины: движешься по ним легко, скоро и беспрепятственно.
Есть люди, которые мертвыми дланями стучат в мертвые перси, которые суконным языком выкликают «Звон победы раздавайся!» и зияющими впадинами вместо глаз выглядывают окрест: кто не стучит в перси и не выкликает вместе с ними?..
Право - это узкое одеяло на двуспальной кровати, когда ночь холодная, а на кровати - трое. Одеяла не хватит, сколько его ни тащи и ни натягивай, и кому-то с краю не миновать воспаления лёгких.
С человеком происходит то же, что и с деревом. Чем больше стремится он вверх, к свету, тем глубже впиваются корни его в землю, вниз, в мрак и глубину, — ко злу.
Память подобна населённому нечистой силой дому, в стенах которого постоянно раздаётся эхо от невидимых шагов. В разбитых окнах мелькают тени умерших, а рядом с ними — печальные призраки нашего былого «я».
Ноги для меня — первое дело. Это первое, что я увидел, когда родился. Но тогда я пытался вылезти. С тех пор я стремлюсь в обратную сторону, но без большого успеха.
Обращайтесь с женщиной осторожно! Она сделана из кривого ребра, Бог не сумел создать её прямее; если захочешь выпрямить ее, она поломается; оставишь её в покое, она станет ещё кривее.
Возвышенность духа писателя помещается у него в затылке. Сам он видеть её не может. Если же попытается увидеть во что бы то ни стало, то лишь сломает шею.