Неточные совпадения
Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось
что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили:"Хитер, прохвост, твой бред, но
есть и другой бред, который, пожалуй, похитрей твоего
будет". Да; это
был тоже бред, или, лучше сказать,
тут встали лицом к лицу два бреда: один, созданный лично Угрюм-Бурчеевым, и другой, который врывался откуда-то со стороны и заявлял о совершенной своей независимости от первого.
— Должно дома, — сказал мужик, переступая босыми ногами и оставляя по пыли ясный след ступни с пятью пальцами. — Должно дома, — повторил он, видимо желая разговориться. — Вчера гости еще приехали. Гостей — страсть…. Чего ты? — Он обернулся к кричавшему ему
что-то от телеги парню. — И то! Даве
тут проехали все верхами жнею смотреть. Теперь должно дома. А вы чьи
будете?..
И потом Свияжский (он
был тут же) тоже
что-то сказал так красиво и благородно.
Вдруг она пробежала мимо меня,
напевая что-то другое, и, прищелкивая пальцами, вбежала к старухе, и
тут начался между ними спор.
На это Плюшкин
что-то пробормотал сквозь губы, ибо зубов не
было, что именно, неизвестно, но, вероятно, смысл
был таков: «А побрал бы тебя черт с твоим почтением!» Но так как гостеприимство у нас в таком ходу, что и скряга не в силах преступить его законов, то он прибавил
тут же несколько внятнее: «Прошу покорнейше садиться!»
Индейкам и курам не
было числа; промеж них расхаживал петух мерными шагами, потряхивая гребнем и поворачивая голову набок, как будто к
чему-то прислушиваясь; свинья с семейством очутилась
тут же;
тут же, разгребая кучу сора, съела она мимоходом цыпленка и, не замечая этого, продолжала уписывать арбузные корки своим порядком.
Тут было действительно
что-то таинственное, и его бы можно
было смело признать колдуном, если бы история, нами описанная, принадлежала временам невежества.
Тут где-то, уже в конце проспекта, он заметил, как-то проезжая недавно мимо, одну гостиницу деревянную, но обширную, и имя ее, сколько ему помнилось,
было что-то вроде Адрианополя.
Впрочем, он
тут же догадался, что и не это одно его тревожит;
было что-то требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя
было передать.
Вернее всего
было то, что один из них
что-то украл и даже успел
тут же продать какому-то подвернувшемуся жиду; но, продав, не захотел поделиться с своим товарищем.
Ведь он непременно
что-то задумал;
тут есть намерения, но какие?
Да и
было еще
тут что-то другое, слишком ужасное и беспокойное.
Последнее
было очень знаменательно для Раскольникова: он понял, что, верно, Порфирий Петрович и давеча совсем не конфузился, а, напротив, сам он, Раскольников, попался, пожалуй, в капкан; что
тут явно существует
что-то, чего он не знает, какая-то цель; что, может, все уже подготовлено и сейчас, сию минуту обнаружится и обрушится…
В контору надо
было идти все прямо и при втором повороте взять влево: она
была тут в двух шагах. Но, дойдя до первого поворота, он остановился, подумал, поворотил в переулок и пошел обходом, через две улицы, — может
быть, безо всякой цели, а может
быть, чтобы хоть минуту еще протянуть и выиграть время. Он шел и смотрел в землю. Вдруг как будто кто шепнул ему
что-то на ухо. Он поднял голову и увидал, что стоит у тогодома, у самых ворот. С того вечера он здесь не
был и мимо не проходил.
Тут было что-то про «мамасю» и что «мамася плибьет», про какую-то чашку, которую «лязбиля» (разбила).
Похолодев и чуть-чуть себя помня, отворил он дверь в контору. На этот раз в ней
было очень мало народу, стоял какой-то дворник и еще какой-то простолюдин. Сторож и не выглядывал из своей перегородки. Раскольников прошел в следующую комнату. «Может, еще можно
будет и не говорить», — мелькало в нем.
Тут одна какая-то личность из писцов, в приватном сюртуке, прилаживалась
что-то писать у бюро. В углу усаживался еще один писарь. Заметова не
было. Никодима Фомича, конечно, тоже не
было.
Но
тут красноречие изменило Аркадию; он сбился, замялся и принужден
был немного помолчать; Катя все не поднимала глаз. Казалось, она и не понимала, к чему он это все ведет, и ждала
чего-то.
Поставив Клима впереди себя, он растолкал его телом студентов, а на свободном месте взял за руку и повел за собою.
Тут Самгина ударили
чем-то по голове. Он смутно помнил, что
было затем, и очнулся, когда Митрофанов с полицейским усаживали его в сани извозчика.
—
Тут уж
есть эдакое… неприличное, вроде как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает меня. Совершенно как дикий черемис, — говорит
что-то, а понять невозможно. И на плечах у него как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон — это, конечно, паяц, — бог с ним! А вот бродил
тут молодой человек, Иноков, даже у меня
был раза два… невозможно вообразить, на какое дело он способен!
— Двое суток, день и ночь резал, — говорил Иноков, потирая лоб и вопросительно поглядывая на всех. —
Тут, между музыкальным стульчиком и этой штукой,
есть что-то, чего я не могу понять. Я вообще многого не понимаю.
— Кричит: продавайте лес, уезжаю за границу! Какому черту я продам, когда никто ничего не знает, леса мужики жгут, все — испугались… А я — Блинова боюсь, он
тут затевает
что-то против меня, может
быть, хочет голубятню поджечь. На днях в манеже
был митинг «Союза русского народа», он там орал: «Довольно!» Даже кровь из носа потекла у идиота…
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его
были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен
был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур
тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо
чего-то болит… Прошу…
Его раздражали непонятные отношения Лидии и Макарова,
тут было что-то подозрительное: Макаров, избалованный вниманием гимназисток, присматривался к Лидии не свойственно ему серьезно, хотя говорил с нею так же насмешливо, как с поклонницами его, Лидия же явно и, порою, в форме очень резкой, подчеркивала, что Макаров неприятен ей. А вместе с этим Клим Самгин замечал, что случайные встречи их все учащаются, думалось даже: они и флигель писателя посещают только затем, чтоб увидеть друг друга.
— Тихонько — можно, — сказал Лютов. — Да и кто здесь знает, что такое конституция, с чем ее
едят? Кому она
тут нужна? А слышал ты: будто в Петербурге какие-то хлысты, анархо-теологи, вообще — черти не нашего бога,
что-то вроде цезаропапизма проповедуют? Это, брат, замечательно! — шептал он, наклоняясь к Самгину. — Это — очень дальновидно! Попы, люди чисто русской крови, должны сказать свое слово! Пора. Они — скажут, увидишь!
— Один естественник, знакомый мой, очень даровитый парень, но — скотина и альфонс, — открыто живет с богатой, старой бабой, — хорошо сказал: «Мы все живем на содержании у прошлого». Я как-то упрекнул его, а он и — выразился.
Тут, брат,
есть что-то…
Есть что-то страшное в том, что человек этот обыкновенен, как все
тут, в огнях, в дыму, — страшное в том, что он так же прост, как все люди, и — не похож на людей.
Три группы людей, поднимавших колокол, охали, вздыхали и рычали. Повизгивал блок, и
что-то тихонько трещало на колокольне, но казалось, что все звуки гаснут и вот сейчас наступит торжественная тишина. Клим почему-то не хотел этого, находя, что
тут было бы уместно языческое ликование, буйные крики и даже что-нибудь смешное.
— Потому что — авангард не побеждает, а погибает, как сказал Лютов? Наносит первый удар войскам врага и — погибает? Это — неверно. Во-первых — не всегда погибает, а лишь в случаях недостаточно умело подготовленной атаки, а во-вторых — удар-то все-таки наносит! Так вот, Самгин, мой вопрос: я не хочу гражданской войны, но помогал и, кажется,
буду помогать людям, которые ее начинают.
Тут у меня
что-то неладно. Не согласен я с ними, не люблю, но, представь, — как будто уважаю и даже…
—
Тут, знаешь, убивали, — сказала она очень оживленно. В зеленоватом шерстяном платье, с волосами, начесанными на уши, с напудренным носом, она не стала привлекательнее, но оживление все-таки прикрашивало ее. Самгин видел, что это она понимает и ей нравится
быть в центре
чего-то. Но он хорошо чувствовал за радостью жены и ее гостей — страх.
— Обломова! — повторил он вновь. — Не может
быть! — прибавил опять уверительно. —
Тут есть что-то: вы не поняли себя, Обломова или, наконец, любви!
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что
есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят,
напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и
тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется
что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его
будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно
будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
— Послушай, — сказала она, —
тут есть какая-то ложь,
что-то не то… Поди сюда и скажи все, что у тебя на душе. Ты мог не
быть день, два — пожалуй, неделю, из предосторожности, но все бы ты предупредил меня, написал. Ты знаешь, я уж не дитя и меня не так легко смутить вздором. Что это все значит?
«Да, я
что-то добываю из нее, — думал он, — из нее
что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться…
Тут я чувствую
что-то лишнее, чего, кажется, не
было… Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».
Вот
тут что-то часто стал ездить мимо наших огородов полицмейстер: это, должно
быть, его превосходительство изволит беспокоиться и посылает узнавать о моем здоровье, о моих удовольствиях.
Оба
были еще очень молодые люди, так лет двадцати или двадцати двух; они делали
тут у дверей
что-то странное, и я с удивлением старался вникнуть.
— Да, насчет денег. У него сегодня в окружном суде решается их дело, и я жду князя Сережу, с
чем-то он придет. Обещался прямо из суда ко мне. Вся их судьба;
тут шестьдесят или восемьдесят тысяч. Конечно, я всегда желал добра и Андрею Петровичу (то
есть Версилову), и, кажется, он останется победителем, а князья ни при чем. Закон!
Я очень даже заметил, что вообще у Фанариотовых, должно
быть, как-то стыдились Версилова; я по одной, впрочем, Анне Андреевне это заметил, хотя опять-таки не знаю, можно ли
тут употребить слово «стыдились»;
что-то в этом роде, однако же,
было.
Шагов сотню поручик очень горячился, бодрился и храбрился; он уверял, что «так нельзя», что
тут «из пятелтышки», и проч., и проч. Но наконец начал
что-то шептать городовому. Городовой, человек рассудительный и видимо враг уличных нервностей, кажется,
был на его стороне, но лишь в известном смысле. Он бормотал ему вполголоса на его вопросы, что «теперь уж нельзя», что «дело вышло» и что «если б, например, вы извинились, а господин согласился принять извинение, то тогда разве…»
И стал он объяснять, признаться, не поняла я, про арифметику
тут что-то, только Оля, смотрю, покраснела и вся словно оживилась, слушает, в разговор вступила так охотно (да и умный же человек, должно
быть!), слышу, даже благодарит его.
Путь, как известно из прежнего,
тут не длинный. Я извозчика не взял, а пробежал всю дорогу не останавливаясь. В уме моем
было смутно и даже тоже почти
что-то восторженное. Я понимал, что совершилось нечто радикальное. Опьянение же совершенно исчезло во мне, до последней капли, а вместе с ним и все неблагородные мысли, когда я позвонил к Татьяне Павловне.
Тут я вдруг вспомнил о Катерине Николавне, и
что-то опять мучительно, как булавкой, кольнуло меня в сердце, и я весь покраснел. Я, естественно, не мог
быть в ту минуту добрым.
«Отчего у вас, — спросили они, вынув бумагу, исписанную японскими буквами, — сказали на фрегате, что корвет вышел из Камчатки в мае, а на корвете сказали, что в июле?» — «Оттого, — вдруг послышался сзади голос командира этого судна, который случился
тут же, — я похерил два месяца, чтоб не
было придирок да расспросов, где
были в это время и что делали». Мы все засмеялись, а Посьет
что-то придумал и сказал им в объяснение.
О. А. Гошкевич сказывал, что
тут были трепанги; я
ел что-то черное, хрупкое и слизистое, но не знаю что.
Она решила, что сделает так. Но
тут же, как это и всегда бывает в первую минуту затишья после волнения, он, ребенок — его ребенок, который
был в ней, вдруг вздрогнул, стукнулся и плавно потянулся и опять стал толкаться
чем-то тонким, нежным и острым. И вдруг всё то, что за минуту так мучало ее, что, казалось, нельзя
было жить, вся злоба на него и желание отомстить ему хоть своей смертью, — всё это вдруг отдалилось. Она успокоилась, оправилась, закуталась платком и поспешно пошла домой.
Он прочел еще 7-й, 8-й, 9-й и 10-й стихи о соблазнах, о том, что они должны прийти в мир, о наказании посредством геенны огненной, в которую ввергнуты
будут люди, и о каких-то ангелах детей, которые видят лицо Отца Небесного. «Как жалко, что это так нескладно, — думал он, — а чувствуется, что
тут что-то хорошее».
Тут же
была в тени, в дальнем углу, и Марья Павловна,
что-то делавшая с маленькой белоголовой девчонкой, которая не переставая
что-то лопотала своим милым детским голоском.
— Да очень просто: взяла да ушла к брату… Весь город об этом говорит. Рассказывают, что
тут разыгрался целый роман… Вы ведь знаете Лоскутова? Представьте себе, он давно уже
был влюблен в Надежду Васильевну, а Зося Ляховская
была влюблена в него… Роман, настоящий роман! Помните тогда этот бал у Ляховского и болезнь Зоси? Мне сразу показалось, что
тут что-то кроется, и вот вам разгадка; теперь весь город знает.
Нравственного разврата
тут, пожалуй, еще нет, цинизма тоже нет настоящего, развратного, внутреннего, но
есть наружный, и он-то считается у них нередко
чем-то даже деликатным, тонким, молодецким и достойным подражания.
— Слушай, — проговорил Иван Федорович, словно опять начиная теряться и
что-то усиливаясь сообразить, — слушай… Я много хотел спросить тебя еще, но забыл… Я все забываю и путаюсь… Да! Скажи ты мне хоть это одно: зачем ты пакет распечатал и
тут же на полу оставил? Зачем не просто в пакете унес… Ты когда рассказывал, то мне показалось, что будто ты так говорил про этот пакет, что так и надо
было поступить… а почему так надо — не могу понять…
— Перемена, перемена! — быстро подхватила Грушенька. — У них секрет, у них
был секрет! Митя мне сам сказал, что секрет, и, знаешь, такой секрет, что Митя и успокоиться не может. А ведь прежде
был веселый, да он и теперь веселый, только, знаешь, когда начнет этак головой мотать, да по комнате шагать, а вот этим правым пальцем себе
тут на виске волосы теребить, то уж я и знаю, что у него
что-то беспокойное на душе… я уж знаю!.. А то
был веселый; да и сегодня веселый!