Неточные совпадения
Начались подвохи и подсылы с целью выведать тайну, но Байбаков
оставался нем как рыба и на все увещания ограничивался тем, что трясся всем
телом. Пробовали споить его, но он, не отказываясь от водки, только потел, а секрета не выдавал. Находившиеся у него в ученье мальчики могли сообщить одно: что действительно приходил однажды ночью полицейский солдат, взял хозяина, который через час возвратился с узелком, заперся в мастерской и с тех пор затосковал.
Бригадир понял, что дело зашло слишком далеко и что ему ничего другого не
остается, как спрятаться в архив. Так он и поступил. Аленка тоже бросилась за ним, но случаю угодно было, чтоб дверь архива захлопнулась в ту самую минуту, когда бригадир переступил порог ее. Замок щелкнул, и Аленка
осталась снаружи с простертыми врозь руками. В таком положении застала ее толпа; застала бледную, трепещущую всем
телом, почти безумную.
Если б можно было представить себе так называемое исправление на
теле без тех предварительных обрядов, которые ему предшествуют, как-то: снимания одежды, увещаний со стороны лица исправляющего и испрошения прощения со стороны лица исправляемого, — что бы от него
осталось?
При взгляде на тендер и на рельсы, под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что
оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное
тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губках и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается, — которое она во время ссоры сказала ему.
Потому что пора наконец дать отдых бедному добродетельному человеку, потому что праздно вращается на устах слово «добродетельный человек»; потому что обратили в лошадь добродетельного человека, и нет писателя, который бы не ездил на нем, понукая и кнутом, и всем чем ни попало; потому что изморили добродетельного человека до того, что теперь нет на нем и тени добродетели, а
остались только ребра да кожа вместо
тела; потому что лицемерно призывают добродетельного человека; потому что не уважают добродетельного человека.
— Виноват, — сказал Рущиц, тоже понизив голос, отчего он стал еще более гулким. Последнее, что
осталось в памяти Самгина, —
тело Тагильского в измятом костюме, с головой под столом, его желтое лицо с прихмуренными бровями…
— Боже мой! — говорил Райский, возвращаясь к себе и бросаясь, усталый и
телом и душой, в постель. — Думал ли я, что в этом углу вдруг попаду на такие драмы, на такие личности? Как громадна и страшна простая жизнь в наготе ее правды и как люди
остаются целы после такой трескотни! А мы там, в куче, стряпаем свою жизнь и страсти, как повара — тонкие блюда!..
Привалов смотрел на нее вопросительным взглядом и осторожно положил свою левую руку на правую — на ней еще
оставалась теплота от руки Антониды Ивановны. Он почувствовал эту теплоту во всем
теле и решительно не знал, что сказать хозяйке, которая продолжала ровно и спокойно рассказывать что-то о своей maman и дядюшке.
Он готов был отдать полжизни, чтобы облегчить страдания этого молодого
тела, но наука была бессильна подать руку помощи, и
оставалось только ждать.
Но вопрос сей, высказанный кем-то мимоходом и мельком,
остался без ответа и почти незамеченным — разве лишь заметили его, да и то про себя, некоторые из присутствующих лишь в том смысле, что ожидание тления и тлетворного духа от
тела такого почившего есть сущая нелепость, достойная даже сожаления (если не усмешки) относительно малой веры и легкомыслия изрекшего вопрос сей.
— И сам ума не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да, благо, подле чужой межи оказалось; а только, что греха таить, на нашей земле. Я его тотчас на чужой-то клин и приказал стащить, пока можно было, да караул приставил и своим заказал: молчать, говорю. А становому на всякий случай объяснил: вот какие порядки, говорю; да чайком его, да благодарность… Ведь что, батюшка, думаете? Ведь
осталось у чужаков на шее; а ведь мертвое
тело, что двести рублев — как калач.
Такова судьба всего истинно социального, оно невольно влечет к круговой поруке народов… Отчуждаясь, обособляясь, одни
остаются при диком общинном быте, другие — при отвлеченной мысли коммунизма, которая, как христианская душа, носится над разлагающимся
телом.
На третьем или четвертом году после свадьбы отец уехал по службе в уезд и ночевал в угарной избе. Наутро его вынесли без памяти в одном белье и положили на снег. Он очнулся, но половина его
тела оказалась парализованной. К матери его доставили почти без движения, и, несмотря на все меры, он
остался на всю жизнь калекой…
Оказалось, однако, что австрийские сабли не сумели выгнать из Максима его упрямую душу и она
осталась, хотя и в сильно попорченном
теле. Гарибальдийские забияки вынесли своего достойного товарища из свалки, отдали его куда-то в госпиталь, и вот, через несколько лет, Максим неожиданно явился в дом своей сестры, где и
остался.
На Рублихе пока сделана была передышка. Работала одна паровая машина, да неотступно
оставался на своем месте Родион Потапыч. Он, добившись цели, вдруг сделался грустным и задумчивым, точно что потерял. С ним теперь часто дежурил Матюшка, повадившийся на шахту неизвестно зачем. Раз они сидели вдвоем в конторке и молчали. Матюшка совершенно неожиданно рухнул своим громадным
телом в ноги старику, так что тот даже отскочил.
Ах, как она тосковала, что даже мертвым ее
тело должно
оставаться в русских снегах, хотя и верила, что наступит счастливая пора и для крепостной России.
Во всех трудных случаях обыкновенно появлялась мастерица Таисья, как было и теперь. Она уже была в сарайной, когда поднимали туда на руках Васю. Откуда взялась Таисья, как она проскользнула в сарайную раньше всех,
осталось неизвестным, да никто про это и не спрашивал. Таисья своими руками уложила Васю на кровать Сидора Карпыча, раздела, всего ощупала и сразу решила, что на молодом
теле и не это износится.
Ему не дали кончить, — как-то вся толпа хлынула на него, смяла, и слышно было только, как на земле молотили живое человеческое
тело. Силен был Гермоген: подковы гнул, лошадей поднимал за передние ноги, а тут не устоял. Макар бросился было к нему на выручку, но его сейчас же стащили с лошади и десятки рук не дали пошевельнуться. Перепуганные богомолки бросились в лес, а на росстани
остались одни мужики.
— Милостивые государыни и милостивые государи! Мне приходится начать свое дело с одной старой басни, которую две тысячи лет тому назад рассказывал своим согражданам старик Менений Агриппа. Всякий из нас еще в детстве, конечно, слыхал эту басню, но есть много таких старых истин, которые вечно
останутся новыми. Итак, Менений Агриппа рассказывал, что однажды все члены человеческого
тела восстали против желудка…
В узеньком коридорчике мелькали мимо серые юнифы, серые лица, и среди них на секунду одно: низко нахлобученные волосы, глаза исподлобья — тот самый. Я понял: они здесь, и мне не уйти от всего этого никуда, и
остались только минуты — несколько десятков минут… Мельчайшая, молекулярная дрожь во всем
теле (она потом не прекращалась уже до самого конца) — будто поставлен огромный мотор, а здание моего
тела — слишком легкое, и вот все стены, переборки, кабели, балки, огни — все дрожит…
И опять кто-то неведомый
остался объясняться с ней. Прочие офицеры вышли гурьбой наружу. Чистый, нежный воздух майской ночи легко и приятно вторгся в грудь Ромашова и наполнил все его
тело свежим, радостным трепетом. Ему казалось, что следы сегодняшнего пьянства сра-зу стерлись в его мозгу, точно от прикосновения мокрой губки.
Оставался церемониальный марш. Весь полк свели в тесную, сомкнутую колонну, пополуротно. Опять выскочили вперед желонеры и вытянулись против правого фланга, обозначая линию движения. Становилось невыносимо жарко. Люди изнемогали от духоты и от тяжелых испарений собственных
тел, скученных в малом пространстве, от запаха сапог, махорки, грязной человеческой кожи и переваренного желудком черного хлеба.
Так пробыла она несколько минут, и Техоцкий возымел даже смелость взять ее сиятельство за талию: княжна вздрогнула; но если б тут был посторонний наблюдатель, то в нем не
осталось бы ни малейшего сомнения, что эта дрожь происходит не от неприятного чувства, а вследствие какого-то странного, всеобщего ощущения довольства, как будто ей до того времени было холодно, и теперь вдруг по всему
телу разлилась жизнь и теплота.
Возили-возили, покуда
осталась одна только изба: солдатка-вдова там жила; той заплатить-то нечего было — ну, там мы и оставили
тело.
Для помещиков эта операция была, несомненно, выгодна. Во-первых, Чумазый уплачивал хорошую цену за одни крестьянские
тела; во-вторых,
оставался задаром крестьянский земельный надел, который в тех местах имеет значительную ценность. Для Чумазого выгода заключалась в том, что он на долгое время обеспечивал себя дешевой рабочей силой. Что касается до закабаляемых, то им
оставалась в удел надежда, что невзгода настигает их… в последний раз!
Анна Павловна
осталась опять одна. Вдруг глаза ее заблистали; все силы ее души и
тела перешли в зрение: на дороге что-то зачернело. Кто-то едет, но тихо, медленно. Ах! это воз спускается с горы. Анна Павловна нахмурилась.
Запомнилась картина: у развалин домика — костер, под рогожей лежит
тело рабочего с пробитой головой, а кругом сидят четверо детей не старше восьми лет и рядом плачущая беременная мать. Голодные, полуголые — в чем вышли, в том и
остались.
Он это весьма благоразумно сделал, ибо едва только Сусанна Николаевна
осталась одна в храме, как одушевлявшая ее энергия не то что оставила ее, но превратилась в какой-то трепет во всем
теле.
Во всем ее
теле и в сознании
осталось только тягучее, раздражающее, расслабленное состояние полуобморока.
Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно. Она и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет к ней, и что, как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль, что ее ненавистник
останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до такой степени давила ее, что она невольно всем
телом вздрагивала.
На всем
теле его
остались один только деревянный крест с ладонкой и кандалы, в которые, кажется, он бы теперь мог продеть иссохшую ногу.
Дома тоже было тяжко: на место Власьевны Пушкарь взял огородницу Наталью, она принесла с собою какой-то особенный, всех раздражавший запах; рабочие ссорились, дрались и — травили Шакира: называли его свиным ухом, спрашивали, сколько у него
осталось дома жён и верно ли, что они, по закону Магомета, должны брить волосы на
теле.
Но тонкий запах резеды, оставленный Еленой в его бедной темной комнатке, напоминал ее посещение. Вместе с ним, казалось, еще
оставались в воздухе и звуки молодого голоса, и шум легких, молодых шагов, и теплота и свежесть молодого девственного
тела.
Старших дочерей своих он пристроил: первая, Верегина, уже давно умерла, оставив трехлетнюю дочь; вторая, Коптяжева, овдовела и опять вышла замуж за Нагаткина; умная и гордая Елисавета какими-то судьбами попала за генерала Ерлыкина, который, между прочим, был стар, беден и пил запоем; Александра нашла себе столбового русского дворянина, молодого и с состоянием, И. П. Коротаева, страстного любителя башкирцев и кочевой их жизни, — башкирца душой и
телом; меньшая, Танюша,
оставалась при родителях; сынок был уже двадцати семи лет, красавчик, кровь с молоком; «кофту да юбку, так больше бы походил на барышню, чем все сестры» — так говорил про него сам отец.
Казанка была запружена мертвыми
телами; пять тысяч пленных и девять пушек
остались в руках у победителя.
Тела их, брошенные в кусты,
оставались долго в том же положении.
Мне нравилось,
оставшись одному, лечь, зажмурить глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и беспрестанно вызывать в своем воображении ее то суровое, то лукавое, то сияющее нежной улыбкой лицо, ее молодое
тело, выросшее в приволье старого бора так же стройно и так же могуче, как растут молодые елочки, ее свежий голос, с неожиданными низкими бархатными нотками… «Во всех ее движениях, в ее словах, — думал я, — есть что-то благородное (конечно, в лучшем смысле этого довольно пошлого слова), какая-то врожденная изящная умеренность…» Также привлекал меня в Олесе и некоторый ореол окружавшей ее таинственности, суеверная репутация ведьмы, жизнь в лесной чаще среди болота и в особенности — эта гордая уверенность в свои силы, сквозившая в немногих обращенных ко мне словах.
Есть нежные и тонкие организации, которые именно от нежности не перерываются горем, уступают ему по-видимому, но искажаются, но принимают в себя глубоко, ужасно глубоко испытанное и в продолжение всей жизни не могут отделаться от его влияния; выстраданный опыт
остается какой-то злотворной материей, живет в крови, в самой жизни, и то скроется, то вдруг обнаруживается со страшной силой и разлагает
тело.
— Теперь
остается только выработать программу жизни на лето, — говорил Пепко, когда все кончилось. — Нельзя же без программы… Нужно провести определенную идею и решить коренной вопрос, чему отдать преимущество:
телу или духу.
Врываясь, как бурный поток, в самые густые толпы польских гусар, он бросался на их мечи, устилал свой путь мертвыми
телами и, невидимо хранимый десницею всевышнего,
оставался невредим.
— Да, — продолжал он, зевая. — Все ничего было, а как только купцы доехали до этого места, косари и давай чистить их косами. Сын, молодец был, выхватил у одного косу и тоже давай чистить… Ну, конечно, те одолели, потому их человек восемь было. Изрезали купцов так, что живого места на
теле не
осталось; кончили свое дело и стащили с дороги обоих, отца на одну сторону, а сына на другую. Супротив этого креста на той стороне еще другой крест есть… Цел ли — не знаю… Отсюда не видать.
Вася. Да это ты верно. Вот еще мне забота: что Параша скажет, коли я у Хлынова запевалой
останусь! Э, да что мне на людей смотреть! Коли любит, так и думай по-моему. Как мне лучше. А то, что слезы-то заводить. Своя-то рубашка к
телу ближе. Так, что ли, дядюшка Аристарх? Ох, да какой же я у вас ухорский песельник буду.
Оказались старые сослуживцы и знакомые по Московскому артистическому кружку — и я дома. Песоцкий взял тетрадку, возвращенную Никольским, и, указывая мне, вычеркнул всю сцену первого акта и значительно сократил сцену во втором акте, оставив только самую эффектную суть. Суфлер повторил вымарки в писаной пьесе и передал мне роль, которой
осталось странички полторы только во втором акте. Ремарка такая: Роллер вбегает без шляпы, в одной рубахе, изорванной в клочья, везде сквозит
тело, на шее — веревочная петля.
— Что такое од? — произнес протяжно с приставленным ко лбу пальцем Заиончек. — Од: ну, од! Од! ну прекрасно-с; ну да что же такое, наконец, этот од? Ведь нужно же, наконец, знать, что он? откуда он? зачем он? Ведь нельзя же так сказать «од есть невесомое
тело», да и ничего больше. С них, с сычей этих ночных, пускай и будет этого довольно, но отчего же это так и для других-то должно
оставаться, я вас спрашиваю?
Я прошу тебя
остаться в Ницце, пока я выхлопочу позволение перевезти в Петербург
тело Доры.
Дух
остался бодр, но
тело…
тело восчувствовало.
Душа моя убита,
осталось убить
тело.
Что делать Юрию? — в деревне, в глуши? — следовать ли за отцом! — нет, он не находит удовольствия в войне с животными; — он
остался дома, бродит по комнатам, ищет рассеянья, обрывает клочки раскрашенных обоев; чудные занятия для души и
тела; — но что-то мелькнуло за углом… женское платье; — он идет в ту сторону, и вступает в небольшую комнату, освещенную полуденным солнцем; ее воздух имел в себе что-то особенное, роскошное; он, казалось, был оживлен присутствием юной пламенной девушки.
Пётр Артамонов молча сосал разноцветные водки, жевал скользкие, кисленькие грибы и чувствовал всем своим пьяным
телом, что самое милое, жутко могучее и настоящее скрыто в ярмарочной бесстыднице, которая за деньги показывает себя голой и ради которой именитые люди теряют деньги, стыд, здоровье. А для него от всей жизни
осталась вот эта чёрная коза.
— Это значит… — говорил я в тени самому себе и мыши, грызущей старые корешки на книжных полках шкафа, — это значит, что здесь не имеют понятия о сифилисе и язва эта никого не пугает. Да-с. А потом она возьмет и заживет. Рубец
останется… Так, так, и больше ничего? Нет, не больше ничего! А разовьется вторичный — и бурный при этом — сифилис. Когда глотка болит и на
теле появятся мокнущие папулы, то поедет в больницу Семен Хотов, тридцати двух лет, и ему дадут серую мазь… Ага!..