Неточные совпадения
Хлестаков (защищая рукою кушанье).Ну, ну, ну… оставь, дурак! Ты привык там обращаться
с другими: я, брат, не такого рода! со мной не советую… (Ест.)Боже мой, какой суп! (Продолжает есть.)Я думаю, еще ни один человек в
мире не едал такого супу: какие-то перья плавают вместо масла. (Режет курицу.)Ай, ай, ай, какая курица! Дай жаркое! Там супу немного осталось, Осип, возьми
себе. (Режет жаркое.)Что это за жаркое? Это не жаркое.
Постепенно разыгрываясь, фантазия Грустилова умчалась наконец в надзвездный
мир, куда он по очереди переселил вместе
с собою всех этих полуобнаженных богинь, которых бюсты так глубоко уязвляли его сердце.
И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего
мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал
себя перенесенным в прежний, обычный
мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел,
с такою силой поднялись в нем, колебля всё его тело, что долго мешали ему говорить.
Детскость выражения ее лица в соединении
с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил: но, что всегда, как неожиданность, поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный
мир, где он чувствовал
себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить
себя в редкие дни своего раннего детства.
Эта жестокость его,
с которой он разрушал
мир,
с таким трудом состроенный ею
себе, чтобы переносить свою тяжелую жизнь, эта несправедливость его,
с которой он обвинял ее в притворстве, в ненатуральности, взорвали ее.
Она как будто очнулась; почувствовала всю трудность без притворства и хвастовства удержаться на той высоте, на которую она хотела подняться; кроме того, она почувствовала всю тяжесть этого
мира горя, болезней, умирающих, в котором она жила; ей мучительны показались те усилия, которые она употребляла над
собой, чтобы любить это, и поскорее захотелось на свежий воздух, в Россию, в Ергушово, куда, как она узнала из письма, переехала уже ее сестра Долли
с детьми.
Оставшись одна, Долли помолилась Богу и легла в постель. Ей всею душой было жалко Анну в то время, как она говорила
с ней; но теперь она не могла
себя заставить думать о ней. Воспоминания о доме и детях
с особенною, новою для нее прелестью, в каком-то новом сиянии возникали в ее воображении. Этот ее
мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его провести лишний день и решила, что завтра непременно уедет.
«Да, одно очевидное, несомненное проявление Божества — это законы добра, которые явлены
миру откровением, и которые я чувствую в
себе, и в признании которых я не то что соединяюсь, а волею-неволею соединен
с другими людьми в одно общество верующих, которое называют церковью.
Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но те, о которых в нем говорится, вероятно
себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего
с здешним
миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем.
О
себе приезжий, как казалось, избегал много говорить; если же говорил, то какими-то общими местами,
с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он не значащий червь
мира сего и не достоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
Быть может, он для блага
мираИль хоть для славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В веках поднять могла. Поэта,
Быть может, на ступенях света
Ждала высокая ступень.
Его страдальческая тень,
Быть может, унесла
с собоюСвятую тайну, и для нас
Погиб животворящий глас,
И за могильною чертою
К ней не домчится гимн времен,
Благословение племен.
«Глуповатые стишки. Но кто-то сказал, что поэзия и должна быть глуповатой… Счастье — тоже. «Счастье на мосту
с чашкой», — это о нищих. Пословицы всегда злы, в сущности. Счастье — это когда человек живет в
мире с самим
собою. Это и значит: жить честно».
Он продолжал шагать и через полчаса сидел у
себя в гостинице, разбирая бумаги в портфеле Варвары. Нашел вексель Дронова на пятьсот рублей, ключ от сейфа, проект договора
с финской фабрикой о поставке бумаги, газетные вырезки
с рецензиями о каких-то книгах, заметки Варвары. Потом спустился в ресторан, поужинал и, возвратясь к
себе, разделся, лег в постель
с книгой Мережковского «Не
мир, но меч».
— Здоровенная будет у нас революция, Клим Иванович. Вот — начались рабочие стачки против войны — знаешь? Кушать трудно стало, весь хлеб армии скормили. Ох, все это кончится тем, что устроят европейцы
мир промежду
себя за наш счет, разрежут Русь на кусочки и начнут глодать
с ее костей мясо.
Остановясь среди комнаты, глядя в дым своей папиросы, он пропустил перед
собою ряд эпизодов: гибель Бориса Варавки, покушение Макарова на самоубийство, мужиков, которые поднимали колокол «всем
миром», других, которые сорвали замок
с хлебного магазина, 9 Января, московские баррикады — все, что он пережил, вплоть до убийства губернатора.
«Да, — говорил он
с собой, — вот он где,
мир прямого, благородного и прочного счастья! Стыдно мне было до сих пор скрывать эти цветы, носиться в аромате любви, точно мальчику, искать свиданий, ходить при луне, подслушивать биение девического сердца, ловить трепет ее мечты… Боже!»
Много мыслительной заботы посвятил он и сердцу и его мудреным законам. Наблюдая сознательно и бессознательно отражение красоты на воображение, потом переход впечатления в чувство, его симптомы, игру, исход и глядя вокруг
себя, подвигаясь в жизнь, он выработал
себе убеждение, что любовь,
с силою Архимедова рычага, движет
миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении. Где же благо? Где зло? Где граница между ними?
Ей неожиданно отворились двери в какой-то рай. Целый
мир улыбнулся ей и звал
с собой…
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал
себя сиротой, как будто целый
мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.
Он только оскорблялся ежеминутным и повсюдным разладом действительности
с красотой своих идеалов и страдал за
себя и за весь
мир.
Но я как бы сказал
себе вдруг в ту минуту: «Если спрошу хоть одно слово в объяснение, то опять ввяжусь в этот
мир и никогда не порешу
с ним».
Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в
себе столько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное
с собою существо, совершенно из другого
мира и из другой земли, и на такую явную гибель?
Мне нравилось ужасно представлять
себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед
миром и говорящее ему
с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились.
Здешние народы,
с которыми успели поговорить, не знаю, на каком языке, наши матросы, умеющие объясняться по-своему со всеми народами
мира, называют
себя орочаны, мангу, кекель.
Кучер мой, по обыкновению всех кучеров в
мире, побежал в деревенскую лавочку съесть или выпить чего-нибудь, пока я бродил по ручью. Я воротился — его нет; около коляски собрались мальчишки, нищие и так
себе тагалы
с петухами под мышкой. Я доехал до речки и воротился в Манилу, к дворцу, на музыку.
Хотя наш плавучий
мир довольно велик, средств незаметно проводить время было у нас много, но все плавать да плавать! Сорок дней
с лишком не видали мы берега. Самые бывалые и терпеливые из нас
с гримасой смотрели на море, думая про
себя: скоро ли что-нибудь другое? Друг на друга почти не глядели, перестали заниматься, читать. Всякий знал, что подадут к обеду, в котором часу тот или другой ляжет спать, даже нехотя заметишь, у кого сапог разорвался или панталоны выпачкались в смоле.
Нехлюдов в это лето у тетушек переживал то восторженное состояние, когда в первый раз юноша не по чужим указаниям, а сам по
себе познает всю красоту и важность жизни и всю значительность дела, предоставленного в ней человеку, видит возможность бесконечного совершенствования и своего и всего
мира и отдается этому совершенствованию не только
с надеждой, но и
с полной уверенностью достижения всего того совершенства, которое он воображает
себе.
«Да, совсем новый, другой, новый
мир», думал Нехлюдов, глядя на эти сухие, мускулистые члены, грубые домодельные одежды и загорелые, ласковые и измученные лица и чувствуя
себя со всех сторон окруженным совсем новыми людьми
с их серьезными интересами, радостями и страданиями настоящей трудовой и человеческой жизни.
Теперь же он решил, что, хотя ему предстоит поездка в Сибирь и сложное и трудное отношение
с миром острогов, для которого необходимы деньги, он всё-таки не может оставить дело в прежнем положении, а должен, в ущерб
себе, изменить его.
Когда он был на воле, он работал для, той цели, которую он
себе поставил, а именно: просвещение, сплочение рабочего, преимущественно крестьянского народа; когда же он был в неволе, он действовал так же энергично и практично для сношения
с внешним
миром и для устройства наилучшей в данных условиях жизни не для
себя только, но и для своего кружка.
Потные красные бородатые лица лезли к Привалову целоваться; корявые руки хватали его за платье; он тоже пил водку вместе
с другими и чувствовал
себя необыкновенно хорошо в этом пьяном мужицком
мире.
Даже старицам, начетчицам, странницам и разным божьим старушкам Верочка всегда была рада, потому что вместе
с ними на половину Марьи Степановны врывалась струя свежего воздуха, приносившая
с собой самый разнообразный запас всевозможных напастей, болей и печалей, какими изнывал
мир за пределами бахаревского дома.
Даже
с практической стороны он не видит препятствия; необходимо отправиться в Среднюю Азию, эту колыбель религиозных движений, очистить
себя долгим искусом, чтобы окончательно отрешиться от отягощающих наше тело чисто плотских помыслов, и тогда вполне возможно подняться до созерцания абсолютной идеи, управляющей нашим духовным
миром.
Мало-помалу Привалов вошел в тот
мир, в каком жила Верочка, и он часто думал о ней: «Какая она славная…» Надежда Васильевна редко показывалась в последнее время, и если выходила, то смотрела усталою и скучающею. Прежних разговоров не поднималось, и Привалов уносил
с собой из бахаревского дома тяжелое, неприятное раздумье.
И нужна была совершенно исключительная мировая катастрофа, нужно было сумасшествие германизма от гордости и самомнения, чтобы Россия осознала
себя, стряхнула
с себя пассивность, разбудила в
себе мужественные силы и почувствовала
себя призванной к великим делам в
мире.
Давеча я был даже несколько удивлен: высокоталантливый обвинитель, заговорив об этом пакете, вдруг сам — слышите, господа, сам — заявил про него в своей речи, именно в том месте, где он указывает на нелепость предположения, что убил Смердяков: „Не было бы этого пакета, не останься он на полу как улика, унеси его грабитель
с собою, то никто бы и не узнал в целом
мире, что был пакет, а в нем деньги, и что, стало быть, деньги были ограблены подсудимым“.
— То есть, если хочешь, я одной
с тобой философии, вот это будет справедливо. Je pense donc je suis, [Я мыслю, следовательно, я существую (фр.).] это я знаю наверно, остальное же все, что кругом меня, все эти
миры, Бог и даже сам сатана — все это для меня не доказано, существует ли оно само по
себе или есть только одна моя эманация, последовательное развитие моего я, существующего довременно и единолично… словом, я быстро прерываю, потому что ты, кажется, сейчас драться вскочишь.
Что означало это битье
себя по груди по этому месту и на что он тем хотел указать — это была пока еще тайна, которую не знал никто в
мире, которую он не открыл тогда даже Алеше, но в тайне этой заключался для него более чем позор, заключались гибель и самоубийство, он так уж решил, если не достанет тех трех тысяч, чтоб уплатить Катерине Ивановне и тем снять
с своей груди, «
с того места груди» позор, который он носил на ней и который так давил его совесть.
— Знаете, Алеша, знаете, я бы хотела… Алеша, спасите меня! — вскочила она вдруг
с кушетки, бросилась к нему и крепко обхватила его руками. — Спасите меня, — почти простонала она. — Разве я кому-нибудь в
мире скажу, что вам говорила? А ведь я правду, правду, правду говорила! Я убью
себя, потому что мне все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко! Мне все гадко, все гадко! Алеша, зачем вы меня совсем, совсем не любите! — закончила она в исступлении.
Скажи мне сам прямо, я зову тебя — отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой
с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец
мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего
себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!
„Ведь унеси он этот пакет
с собою, то никто бы и не узнал в целом
мире, что был и существовал пакет, а в нем деньги, и что, стало быть, деньги были ограблены подсудимым“.
Это великая заслуга в муже; эта великая награда покупается только высоким нравственным достоинством; и кто заслужил ее, тот вправе считать
себя человеком безукоризненного благородства, тот смело может надеяться, что совесть его чиста и всегда будет чиста, что мужество никогда ни в чем не изменит ему, что во всех испытаниях, всяких, каких бы то ни было, он останется спокоен и тверд, что судьба почти не властна над
миром его души, что
с той поры, как он заслужил эту великую честь, до последней минуты жизни, каким бы ударам ни подвергался он, он будет счастлив сознанием своего человеческого достоинства.
Внутренний
мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит
с какой-то нервной восторженностью,
с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но в то же время прижимает его к
себе так, что если б можно, она убежала бы
с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя
мира, а своего сына. И все это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
К нему-то я и обернулся. Я оставил чужой мне
мир и воротился к вам; и вот мы
с вами живем второй год, как бывало, видаемся каждый день, и ничего не переменилось, никто не отошел, не состарелся, никто не умер — и мне так дома
с вами и так ясно, что у меня нет другой почвы — кроме нашей, другого призвания, кроме того, на которое я
себя обрекал
с детских лет.
Когда я привык к языку Гегеля и овладел его методой, я стал разглядывать, что Гегель гораздо ближе к нашему воззрению, чем к воззрению своих последователей, таков он в первых сочинениях, таков везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая «бранденбургские ворота». Философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от
мира христианского, от
мира преданий, переживших
себя. Но она, может
с намерением, дурно формулирована.
Были иные всходы, подседы, еще не совсем известные самим
себе, еще ходившие
с раскрытой шеей à l'enfant [как дети (фр.).] или учившиеся по пансионам и лицеям; были молодые литераторы, начинавшие пробовать свои силы и свое перо, но все это еще было скрыто и не в том
мире, в котором жил Чаадаев.
Глядя на какой-нибудь невзрачный, старинной архитектуры дом в узком, темном переулке, трудно представить
себе, сколько в продолжение ста лет сошло по стоптанным каменным ступенькам его лестницы молодых парней
с котомкой за плечами,
с всевозможными сувенирами из волос и сорванных цветов в котомке, благословляемых на путь слезами матери и сестер… и пошли в
мир, оставленные на одни свои силы, и сделались известными мужами науки, знаменитыми докторами, натуралистами, литераторами.
Не снимая халата, Федор Васильич бродил
с утра до вечера по опустелым комнатам и весь
мир обвинял в неблагодарности. В особенности негодовал он на Ермолаева, который
с неутомимым бессердечием его преследовал, и обещал
себе, при первой же встрече, избить ему морду до крови («права-то у нас еще не отняли!» — утешал он
себя); но Ермолаев этого не желал и от встреч уклонялся.
Когда я в первый раз познакомился
с Евангелием, это чтение пробудило во мне тревожное чувство. Мне было не по
себе. Прежде всего меня поразили не столько новые мысли, сколько новые слова, которых я никогда ни от кого не слыхал. И только повторительное, все более и более страстное чтение объяснило мне действительный смысл этих новых слов и сняло темную завесу
с того
мира, который скрывался за ними.
Человек несет в
себе особый
мир,
с трудом понятный другим людям.