Неточные совпадения
Бывало, льстивый голос
светаВ нем злую храбрость выхвалял:
Он, правда, в туз из пистолета
В пяти саженях попадал,
И то
сказать, что и в сраженье
Раз в настоящем упоенье
Он отличился, смело в грязь
С коня калмыцкого свалясь,
Как зюзя пьяный, и французам
Достался в плен: драгой залог!
Новейший Регул, чести бог,
Готовый вновь предаться узам,
Чтоб каждым утром у Вери
В долг осушать бутылки три.
Всё тот же ль он иль усмирился?
Иль корчит так же чудака?
Скажите, чем он возвратился?
Что нам представит он пока?
Чем ныне явится? Мельмотом,
Космополитом, патриотом,
Гарольдом, квакером, ханжой,
Иль маской щегольнет иной,
Иль просто будет добрый малой,
Как вы да я, как целый
свет?
По крайней мере мой совет:
Отстать от моды обветшалой.
Довольно он морочил
свет…
— Знаком он вам? — И да и нет.
«Ужели, — думает Евгений, —
Ужель она? Но точно… Нет…
Как! из глуши степных селений…»
И неотвязчивый лорнет
Он обращает поминутно
На ту, чей вид напомнил смутно
Ему забытые черты.
«
Скажи мне, князь, не знаешь ты,
Кто там в малиновом берете
С послом испанским говорит?»
Князь на Онегина глядит.
«Ага! давно ж ты не был в
свете.
Постой, тебя представлю я». —
«Да кто ж она?» — «Жена моя».
Мое! —
сказал Евгений грозно,
И шайка вся сокрылась вдруг;
Осталася во тьме морозной
Младая дева с ним сам-друг;
Онегин тихо увлекает
Татьяну в угол и слагает
Ее на шаткую скамью
И клонит голову свою
К ней на плечо; вдруг Ольга входит,
За нею Ленский;
свет блеснул,
Онегин руку замахнул,
И дико он очами бродит,
И незваных гостей бранит;
Татьяна чуть жива лежит.
Можно
сказать решительно, что ничего еще не было подобного на
свете.
— Могу
сказать, что получите первейшего сорта, лучше которого <нет> в обеих столицах, — говорил купец, потащившись доставать сверху штуку; бросил ее ловко на стол, разворотил с другого конца и поднес к
свету. — Каков отлив-с! Самого модного, последнего вкуса!
Известно, что есть много на
свете таких лиц, над отделкою которых натура недолго мудрила, не употребляла никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со своего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не обскобливши, пустила на
свет,
сказавши: «Живет!» Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей не ворочал вовсе и в силу такого неповорота редко глядел на того, с которым говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь.
— Да как
сказать — куда? Еду я покуда не столько по своей надобности, сколько по надобности другого. Генерал Бетрищев, близкий приятель и, можно
сказать, благотворитель, просил навестить родственников… Конечно, родственники родственниками, но отчасти, так
сказать, и для самого себя; ибо видеть
свет, коловращенье людей — кто что ни говори, есть как бы живая книга, вторая наука.
Брат Василий задумался. «Говорит этот человек несколько витиевато, но в словах его есть правда, — думал <он>. — Брату моему Платону недостает познания людей,
света и жизни». Несколько помолчав,
сказал так вслух...
— Позвольте мне как-нибудь обделать это дело, —
сказал он вслух. — Я могу съездить к его превосходительству и объясню, что случилось это с вашей стороны по недоразумению, по молодости и незнанью людей и
света.
Родственники, конечно, родственниками, но отчасти, так
сказать, и для самого себя, ибо, — не говоря уже о пользе в геморроидальном отношении, — видеть
свет и коловращенье людей — есть уже само по себе, так
сказать, живая книга и вторая наука.
— От кого? —
сказал председатель и, распечатавши, воскликнул: — А! от Плюшкина. Он еще до сих пор прозябает на
свете. Вот судьба, ведь какой был умнейший, богатейший человек! а теперь…
Родственники, конечно, родственниками, но отчасти, так
сказать, и для самого себя; потому что, точно, не говоря уже о пользе, которая может быть в геморроидальном отношенье, одно уже то, чтоб увидать
свет, коловращенье людей… кто что ни говори, есть, так
сказать, живая книга, та же наука.
— Прощайте, миленькие малютки! —
сказал Чичиков, увидевши Алкида и Фемистоклюса, которые занимались каким-то деревянным гусаром, у которого уже не было ни руки, ни носа. — Прощайте, мои крошки. Вы извините меня, что я не привез вам гостинца, потому что, признаюсь, не знал даже, живете ли вы на
свете, но теперь, как приеду, непременно привезу. Тебе привезу саблю; хочешь саблю?
«Что ни говори, —
сказал он сам себе, — а не подоспей капитан-исправник, мне бы, может быть, не далось бы более и на
свет божий взглянуть!
— Ну, брат Грушницкий, жаль, что промахнулся! —
сказал капитан, — теперь твоя очередь, становись! Обними меня прежде: мы уж не увидимся! — Они обнялись; капитан едва мог удержаться от смеха. — Не бойся, — прибавил он, хитро взглянув на Грушницкого, — все вздор на
свете!.. Натура — дура, судьба — индейка, а жизнь — копейка!
— Господа, —
сказал он, — это ни на что не похоже. Печорина надо проучить! Эти петербургские слётки всегда зазнаются, пока их не ударишь по носу! Он думает, что он только один и жил в
свете, оттого что носит всегда чистые перчатки и вычищенные сапоги.
— Заметьте, любезный доктор, —
сказал я, — что без дураков было бы на
свете очень скучно…
— Княгиня
сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в
свете… я
сказал ваше имя… Оно было ей известно. Кажется, ваша история там наделала много шума… Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания… Дочка слушала с любопытством. В ее воображении вы сделались героем романа в новом вкусе… Я не противоречил княгине, хотя знал, что она говорит вздор.
Петр Петрович Лужин, например, самый, можно
сказать, солиднейший из всех жильцов, не явился, а между тем еще вчера же вечером Катерина Ивановна уже успела наговорить всем на
свете, то есть Амалии Ивановне, Полечке, Соне и полячку, что это благороднейший, великодушнейший человек, с огромнейшими связями и с состоянием, бывший друг ее первого мужа, принятый в доме ее отца и который обещал употребить все средства, чтобы выхлопотать ей значительный пенсион.
Поди сейчас, сию же минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему
свету, на все четыре стороны, и
скажи всем, вслух: «Я убил!» Тогда бог опять тебе жизни пошлет.
Весьма вероятно и то, что Катерине Ивановне захотелось, именно при этом случае, именно в ту минуту, когда она, казалось бы, всеми на
свете оставлена, показать всем этим «ничтожным и скверным жильцам», что она не только «умеет жить и умеет принять», но что совсем даже не для такой доли и была воспитана, а воспитана была в «благородном, можно даже
сказать в аристократическом полковничьем доме», и уж вовсе не для того готовилась, чтобы самой мести пол и мыть по ночам детские тряпки.
Тьфу, господи прости! Пять тысяч раз
Твердит одно и то же!
То Софьи Павловны на
свете нет пригоже,
То Софья Павловна больна.
Скажи, тебе понравилась она?
Обрыскал
свет; не хочешь ли жениться?
Конечно, нет в нем этого ума,
Что гений для иных, а для иных чума,
Который скор, блестящ и скоро опротивит,
Который
свет ругает наповал,
Чтоб
свет об нем хоть что-нибудь
сказал;
Да эдакий ли ум семейство осчастливит?
Царь небесный!
Амфиса Ниловна! Ах! Чацкий! бедный! вот!
Что наш высокий ум! и тысяча забот!
Скажите, из чего на
свете мы хлопочем!
И точно, начал
свет глупеть,
Сказать вы можете вздохнувши...
— О, любезный пан! —
сказал Янкель, — теперь совсем не можно! Ей-богу, не можно! Такой нехороший народ, что ему надо на самую голову наплевать. Вот и Мардохай
скажет. Мардохай делал такое, какого еще не делал ни один человек на
свете; но Бог не захотел, чтобы так было. Три тысячи войска стоят, и завтра их всех будут казнить.
А уж упал с воза Бовдюг. Прямо под самое сердце пришлась ему пуля, но собрал старый весь дух свой и
сказал: «Не жаль расстаться с
светом. Дай бог и всякому такой кончины! Пусть же славится до конца века Русская земля!» И понеслась к вышинам Бовдюгова душа рассказать давно отошедшим старцам, как умеют биться на Русской земле и, еще лучше того, как умеют умирать в ней за святую веру.
— Теперь благослови, мать, детей своих! —
сказал Бульба. — Моли Бога, чтобы они воевали храбро, защищали бы всегда честь лыцарскую, [Рыцарскую. (Прим. Н.В. Гоголя.)] чтобы стояли всегда за веру Христову, а не то — пусть лучше пропадут, чтобы и духу их не было на
свете! Подойдите, дети, к матери: молитва материнская и на воде и на земле спасает.
— Слушай, пан! —
сказал Янкель, — нужно посоветоваться с таким человеком, какого еще никогда не было на
свете. У-у! то такой мудрый, как Соломон; и когда он ничего не сделает, то уж никто на
свете не сделает. Сиди тут; вот ключ, и не впускай никого!
— Ясные паны! — произнес жид. — Таких панов еще никогда не видывано. Ей-богу, никогда. Таких добрых, хороших и храбрых не было еще на
свете!.. — Голос его замирал и дрожал от страха. — Как можно, чтобы мы думали про запорожцев что-нибудь нехорошее! Те совсем не наши, те, что арендаторствуют на Украине! Ей-богу, не наши! То совсем не жиды: то черт знает что. То такое, что только поплевать на него, да и бросить! Вот и они
скажут то же. Не правда ли, Шлема, или ты, Шмуль?
Но так как о Волках худой на
свете толк,
И не
сказали бы, что смотрит Лев на лицы,
То велено звериный весь народ
Созвать на общий сход...
«Соседка, слышала ль ты добрую молву?»
Вбежавши, Крысе Мышь
сказала: —
«Ведь кошка, говорят, попалась в когти льву?
Вот отдохнуть и нам пора настала!» —
«Не радуйся, мой
свет»,
Ей Крыса говорит в ответ:
«И не надейся попустому!
Коль до когтей у них дойдёт,
То, верно, льву не быть живому:
Сильнее кошки зверя нет...
— Ты
сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт
свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
— Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! —
сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за дело до суда целого
света!
Если не люди, не
свет, что я
скажу самой себе?..
— Что ты, кум! — выпуча на него глаза,
сказал Тарантьев. — Ну, — заключил он с яростью, — теперь обругаю же я земляка на чем
свет стоит!
— Предвидела и мучилась! —
сказала она, откидываясь на спинку кресел и отворачиваясь от
света, призывая мысленно скорее сумерки себе на помощь, чтоб он не читал борьбы смущения и тоски у ней на лице.
Чуть он пошевелится, напомнит о себе,
скажет слово, она испугается, иногда вскрикнет: явно, что забыла, тут ли он или далеко, просто — есть ли он на
свете.
Если нужно было постращать дворника, управляющего домом, даже самого хозяина, он стращал всегда барином: «Вот постой, я
скажу барину, — говорил он с угрозой, — будет ужо тебе!» Сильнее авторитета он и не подозревал на
свете.
— Чем же я виноват, что клопы на
свете есть? —
сказал он с наивным удивлением. — Разве я их выдумал?
Кухня была истинным палладиумом деятельности великой хозяйки и ее достойной помощницы, Анисьи. Все было в доме и все под рукой, на своем месте, во всем порядок и чистота, можно бы
сказать, если б не оставался один угол в целом доме, куда никогда не проникал ни луч
света, ни струя свежего воздуха, ни глаз хозяйки, ни проворная, всесметающая рука Анисьи. Это угол или гнездо Захара.
— Знаю, знаю, мой невинный ангел, но это не я говорю, это
скажут люди,
свет, и никогда не простят тебе этого. Пойми, ради Бога, чего я хочу. Я хочу, чтоб ты и в глазах
света была чиста и безукоризненна, какова ты в самом деле…
— Что-нибудь да должно же занимать
свет и общество, —
сказал Штольц, — у всякого свои интересы. На то жизнь…
Сказав таким образом о заблуждениях и о продерзостях людей наглых и злодеев, желая, елико нам возможно, пособием господним, о котором дело здесь, предупредить и наложить узду всем и каждому, церковным и светским нашей области подданным и вне пределов оныя торгующим, какого бы они звания и состояния ни были, — сим каждому повелеваем, чтобы никакое сочинение, в какой бы науке, художестве или знании ни было, с греческого, латинского или другого языка переводимо не было на немецкий язык или уже переведенное, с переменою токмо заглавия или чего другого, не было раздаваемо или продаваемо явно или скрытно, прямо или посторонним образом, если до печатания или после печатания до издания в
свет не будет иметь отверстого дозволения на печатание или издание в
свет от любезных нам светлейших и благородных докторов и магистров университетских, а именно: во граде нашем Майнце — от Иоганна Бертрама де Наумбурха в касающемся до богословии, от Александра Дидриха в законоучении, от Феодорика де Мешедя во врачебной науке, от Андрея Елера во словесности, избранных для сего в городе нашем Ерфурте докторов и магистров.
Если мы
скажем и утвердим ясными доводами, что ценсура с инквизициею принадлежат к одному корню; что учредители инквизиции изобрели ценсуру, то есть рассмотрение приказное книг до издания их в
свет, то мы хотя ничего не
скажем нового, но из мрака протекших времен извлечем, вдобавок многим другим, ясное доказательство, что священнослужители были всегда изобретатели оков, которыми отягчался в разные времена разум человеческий, что они подстригали ему крылие, да не обратит полет свой к величию и свободе.
Но ни в Греции, ни в Риме, нигде примера не находим, чтобы избран был судия мысли, чтобы кто дерзнул
сказать: у меня просите дозволения, если уста ваши отверзать хотите на велеречие; у нас клеймится разум, науки и просвещение, и все, что без нашего клейма явится в
свет, объявляем заранее глупым, мерзким, негодным. Таковое постыдное изобретение предоставлено было христианскому священству, и ценсура была современна инквизиции.
— Я вижу, —
сказал он мне, — что вы имеете еще чувствительность, что обращение
света и снискание собственной пользы не затворили вход ее в ваше сердце.
Почтмейстер. Знаю, знаю… Этому не учите, это я делаю не то чтоб из предосторожности, а больше из любопытства: смерть люблю узнать, что есть нового на
свете. Я вам
скажу, что это преинтересное чтение. Иное письмо с наслажденьем прочтешь — так описываются разные пассажи… а назидательность какая… лучше, чем в «Московских ведомостях»!
Городничий.
Скажите! такой просвещенный гость, и терпит — от кого же? — от каких-нибудь негодных клопов, которым бы и на
свет не следовало родиться. Никак, даже темно в этой комнате?