Неточные совпадения
— Жду — не дождусь. Измаялся
На черством хлебе Митенька,
Эх,
горе — не житье! —
И тут она погладила
Полунагого мальчика
(
Сидел в тазу заржавленном
Курносый мальчуган).
Вот уже полтора месяца, как я в крепости N; Максим Максимыч ушел
на охоту… я один;
сижу у окна; серые тучи закрыли
горы до подошвы; солнце сквозь туман кажется желтым пятном. Холодно; ветер свищет и колеблет ставни… Скучно! Стану продолжать свой журнал, прерванный столькими странными событиями.
Молча с Грушницким спустились мы с
горы и прошли по бульвару, мимо окон дома, где скрылась наша красавица. Она
сидела у окна. Грушницкий, дернув меня за руку, бросил
на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют
на женщин. Я навел
на нее лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а что мой дерзкий лорнет рассердил ее не
на шутку. И как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко
на московскую княжну?..
В возок боярский их впрягают,
Готовят завтрак повара,
Горой кибитки нагружают,
Бранятся бабы, кучера.
На кляче тощей и косматой
Сидит форейтор бородатый,
Сбежалась челядь у ворот
Прощаться с барами. И вот
Уселись, и возок почтенный,
Скользя, ползет за ворота.
«Простите, мирные места!
Прости, приют уединенный!
Увижу ль вас?..» И слез ручей
У Тани льется из очей.
Самгин пошел домой, — хотелось есть до колик в желудке. В кухне
на столе
горела дешевая, жестяная лампа, у стола
сидел медник, против него — повар,
на полу у печи кто-то спал, в комнате Анфимьевны звучали сдержанно два или три голоса. Медник говорил быстрой скороговоркой, сердито, двигая руками по столу...
«Вот», — вдруг решил Самгин, следуя за ней. Она дошла до маленького ресторана, пред ним
горел газовый фонарь, по обе стороны двери — столики, за одним играли в карты маленький, чем-то смешной солдатик и лысый человек с носом хищной птицы,
на третьем стуле
сидела толстая женщина, сверкали очки
на ее широком лице, сверкали вязальные спицы в руках и серебряные волосы
на голове.
В саду,
на зеленой скамье, под яблоней,
сидела Елизавета Спивак, упираясь руками о скамью, неподвижная, как статуя; она смотрела прямо пред собою, глаза ее казались неестественно выпуклыми и гневными, а лицо, в мелких пятнах света и тени, как будто
горело и таяло.
Макаров сам стер позолоту с себя; это случилось, когда они
сидели в ограде церкви Успения
на Горе, любуясь закатом солнца.
Вечером он
сидел на песчаном холме у опушки сосновой рощи, прослоенной березами; в сотне шагов пред глазами его ласково струилась река, разноцветная в лучах солнца,
горела парчовая крыша мельницы, спрятанной среди уродливых ветел, поля за рекою весело ощетинились хлебами.
Ушли и они. Хрустел песок. В комнате Варавки четко и быстро щелкали косточки счет. Красный огонь
на лодке
горел далеко, у мельничной плотины. Клим,
сидя на ступени террасы, смотрел, как в темноте исчезает белая фигура девушки, и убеждал себя...
— Там — все наше, вплоть до реки Белой наше! — хрипло и так громко сказали за столиком сбоку от Самгина, что он и еще многие оглянулись
на кричавшего. Там
сидел краснолобый, большеглазый, с густейшей светлой бородой и сердитыми усами, которые не закрывали толстых губ ярко-красного цвета, одной рукою, с вилкой в ней, он писал узоры в воздухе. — От Бирска вглубь до самых
гор — наше! А жители там — башкирье, дикари, народ негодный, нерабочий, сорье
на земле, нищими по золоту ходят, лень им золото поднять…
Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него
горят даже волосы. Так он и вошел к себе в комнату — и вдруг сиянье исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно
на одном месте: в его кресле
сидел Тарантьев.
Горы там как будто только модели тех страшных где-то воздвигнутых
гор, которые ужасают воображение. Это ряд отлогих холмов, с которых приятно кататься, резвясь,
на спине или,
сидя на них, смотреть в раздумье
на заходящее солнце.
Он ходил за ней по
горам, смотрел
на обрывы,
на водопады, и во всякой рамке она была
на первом плане. Он идет за ней по какой-нибудь узкой тропинке, пока тетка
сидит в коляске внизу; он следит втайне зорко, как она остановится, взойдя
на гору, переведет дыхание и какой взгляд остановит
на нем, непременно и прежде всего
на нем: он уже приобрел это убеждение.
Потом помнит он, как она водила его
на Волгу, как по целым часам
сидела, глядя вдаль, или указывала ему
на гору, освещенную солнцем,
на кучу темной зелени,
на плывущие суда.
Очень просто и случайно. В конце прошлого лета, перед осенью, когда поспели яблоки и пришла пора собирать их, Вера
сидела однажды вечером в маленькой беседке из акаций, устроенной над забором, близ старого дома, и глядела равнодушно в поле, потом вдаль
на Волгу,
на горы. Вдруг она заметила, что в нескольких шагах от нее, в фруктовом саду, ветви одной яблони нагибаются через забор.
До света он
сидел там, как
на угольях, — не от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он
сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец человеку, женщине!».
Он только что умер, за минуту какую-нибудь до моего прихода. За десять минут он еще чувствовал себя как всегда. С ним была тогда одна Лиза; она
сидела у него и рассказывала ему о своем
горе, а он, как вчера, гладил ее по голове. Вдруг он весь затрепетал (рассказывала Лиза), хотел было привстать, хотел было вскрикнуть и молча стал падать
на левую сторону. «Разрыв сердца!» — говорил Версилов. Лиза закричала
на весь дом, и вот тут-то они все и сбежались — и все это за минуту какую-нибудь до моего прихода.
От холода еще сильнее будут
гореть, стоит только рукой достать одно березовое полено… да и незачем совсем доставать полено: можно прямо,
сидя на стене, содрать рукой с березового полена бересту и
на спичке зажечь ее, зажечь и пропихнуть в дрова — вот и пожар.
Было уже восемь часов; я бы давно пошел, но все поджидал Версилова: хотелось ему многое выразить, и сердце у меня
горело. Но Версилов не приходил и не пришел. К маме и к Лизе мне показываться пока нельзя было, да и Версилова, чувствовалось мне, наверно весь день там не было. Я пошел пешком, и мне уже
на пути пришло в голову заглянуть во вчерашний трактир
на канаве. Как раз Версилов
сидел на вчерашнем своем месте.
А кругом, над головами, скалы,
горы, крутизны, с красивыми оврагами, и все поросло лесом и лесом. Крюднер ударил топором по пню,
на котором мы
сидели перед хижиной; он сверху весь серый; но едва топор сорвал кору, как под ней заалело дерево, точно кровь. У хижины тек ручеек, в котором бродили красноносые утки. Ручеек можно перешагнуть, а воды в нем так мало, что нельзя и рук вымыть.
— Телячьи нежности пошли! — поддразнил Ракитин. — А сама
на коленках у него
сидит! У него, положим,
горе, а у тебя что? Он против Бога своего взбунтовался, колбасу собирался жрать…
На биваке костер
горел ярким пламенем. Дерсу
сидел у огня и, заслонив рукой лицо от жара, поправлял дрова, собирая уголья в одно место; старик Китенбу гладил свою собаку. Альпа
сидела рядом со мной и, видимо, дрожала от холода.
В то время когда мы
сидели у костра и пили чай, из-за
горы вдруг показался орлан белохвостый. Описав большой круг, он ловко, с налета, уселся
на сухоствольной лиственнице и стал оглядываться. Захаров выстрелил в него и промахнулся. Испуганная птица торопливо снялась с места и полетела к лесу.
Восхождение
на гору Тудинзу отняло у нас целый день. Когда мы спустились в седловину, было уже поздно.
На самом перевале находилась кумирня. Казаки нашли в ней леденцы. Они
сидели за чаем и благодушествовали.
Как и всегда, сначала около огней было оживление, разговоры, смех и шутки. Потом все стало успокаиваться. После ужина стрелки легли спать, а мы долго
сидели у огня, делились впечатлениями последних дней и строили планы
на будущее. Вечер был удивительно тихий. Слышно было, как паслись кони; где-то в
горах ухал филин, и несмолкаемым гомоном с болот доносилось кваканье лягушек.
Вечером у всех было много свободного времени. Мы
сидели у костра, пили чай и разговаривали между собой. Сухие дрова
горели ярким пламенем. Камыши качались и шумели, и от этого шума ветер казался сильнее, чем он был
на самом деле.
На небе лежала мгла, и сквозь нее чуть-чуть виднелись только крупные звезды. С озера до нас доносился шум прибоя. К утру небо покрылось слоистыми облаками. Теперь ветер дул с северо-запада. Погода немного ухудшилась, но не настолько, чтобы помешать нашей экскурсии.
Я ехал
на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща,
горели в камине, все были заняты укладкой, я
сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы
на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и
гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он
сиживал на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Во дворе дома Училища живописи во флигельке, где была скульптурная мастерская Волнухина, много лет помещалась столовка, занимавшая две сводчатые комнаты, и в каждой комнате стояли чисто-начисто вымытые простые деревянные столы с
горами нарезанного черного хлеба. Кругом
на скамейках
сидели обедавшие.
Спустились к Театральной площади, «окружили» ее по канату. Проехали Охотный, Моховую. Поднялись в
гору по Воздвиженке. У Арбата прогромыхала карета
на высоких рессорах, с гербом
на дверцах. В ней
сидела седая дама.
На козлах, рядом с кучером, — выездной лакей с баками, в цилиндре с позументом и в ливрее с большими светлыми пуговицами. А сзади кареты,
на запятках, стояли два бритых лакея в длинных ливреях, тоже в цилиндрах и с галунами.
Такова была Садовая в первой половине прошлого века. Я помню ее в восьмидесятых годах, когда
на ней поползла конка после трясучих линеек с крышей от дождя, запряженных парой «одров». В линейке
сидело десятка полтора пассажиров, спиной друг к другу. При подъеме
на гору кучер останавливал лошадей и кричал...
Старички особенно любили
сидеть на диванах и в креслах аванзала и наблюдать проходящих или сладко дремать. Еще
на моей памяти были такие древние старички — ну совсем князь Тугоуховский из «
Горе от ума». Вводят его в мягких замшевых или суконных сапожках, закутанного шарфом, в аванзал или «кофейную» и усаживают в свое кресло. У каждого было излюбленное кресло, которое в его присутствии никто занять не смел.
Галактион сам стал у штурвала, чтобы проехать как можно дальше. Ненагруженный пароход
сидел всего
на четырех четвертях, а воды в Ключевой благодаря ненастью в
горах было достаточно. Но не прошло и четверти часа, как
на одном повороте «Компания» врезалась в мель.
Он повиновался. Теперь он
сидел, как прежде, лицом к стороне заката, и когда девочка опять взглянула
на это лицо, освещенное красноватыми лучами, оно опять показалось ей странным. В глазах мальчика еще стояли слезы, но глаза эти были по-прежнему неподвижны; черты лица то и дело передергивались от нервных спазмов, но вместе с тем в них виднелось недетское, глубокое и тяжелое
горе.
Вчера в трактире
сидим, а у меня как бы невзначай пола выставилась
на самый вид,
гора горой; косится он, сердится.
А Лемм долго
сидел на своей кровати с нотной тетрадкой
на коленях. Казалось, небывалая, сладкая мелодия собиралась посетить его: он уже
горел и волновался, он чувствовал уже истому и сладость ее приближения… но он не дождался ее…
Такими-то рассуждениями старался помочь Лаврецкий своему
горю, но оно было велико и сильно; и сама, выжившая не столько из ума, сколько изо всякого чувства, Апраксея покачала головой и печально проводила его глазами, когда он сел в тарантас, чтобы ехать в город. Лошади скакали; он
сидел неподвижно и прямо и неподвижно глядел вперед
на дорогу.
Бывало,
сидит он в уголку с своими «Эмблемами» —
сидит…
сидит; в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло
горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают
на стене, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, а три старые девы, словно Парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка.
— Разве так работают… — говорил Карачунский,
сидя с Родионом Потапычем
на одном обрубке дерева. — Нужно было заложить пять таких шахт и всю
гору изрыть — вот это разведка. Тогда уж золото не ушло бы у нас…
Верстовой столб представляется великаном и совсем как будто идет, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит
горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо и так звонко стучит своими копытками, что никак не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же самое чувствовать,
сидя вечером
на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая эти милые, теплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, <и> колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий свое горло
на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы все одно, мы все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая».
Петру Лукичу после покойного сна было гораздо лучше. Он
сидел в постели, обложенный подушками, и пил потихоньку воду с малиновым сиропом. Женни
сидела возле его кровати;
на столике
горела свеча под зеленым абажуром.
Старик Райнер все слушал молча, положив
на руки свою серебристую голову. Кончилась огненная, живая речь, приправленная всеми едкими остротами красивого и горячего ума. Рассказчик сел в сильном волнении и опустил голову. Старый Райнер все не сводил с него глаз, и оба они долго молчали. Из-за
гор показался серый утренний свет и стал наполнять незатейливый кабинет Райнера, а собеседники всё
сидели молча и далеко носились своими думами. Наконец Райнер приподнялся, вздохнул и сказал ломаным русским языком...
—
Горе людское, неправда человеческая — вот что! Проклят человек, который спокойно смотрит
на все, что происходит вокруг нас в наше время. Надо помогать, а не
сидеть сложа руки. Настает грозный час кровавого расчета.
Все девицы, кроме гордой Жени, высовываются из окон. Около треппелевского подъезда действительно стоит лихач. Его новенькая щегольская пролетка блестит свежим лаком,
на концах оглобель
горят желтым светом два крошечных электрических фонарика, высокая белая лошадь нетерпеливо мотает красивой головой с голым розовым пятном
на храпе, перебирает
на месте ногами и прядет тонкими ушами; сам бородатый, толстый кучер
сидит на козлах, как изваяние, вытянув прямо вдоль колен руки.
— Да, я знаю, что все эти фальшивые мероприятия чушь и сплошное надругательство, — перебил Лихонин. — Но пусть я буду смешон и глуп — и я не хочу оставаться соболезнующим зрителем, который
сидит на завалинке, глядит
на пожар и приговаривает: «Ах, батюшки, ведь
горит… ей-богу
горит! Пожалуй, и люди ведь
горят!», а сам только причитает и хлопает себя по ляжкам.
Находя во мне живое сочувствие, они с увлеченьем предавались удовольствию рассказывать мне: как сначала обтают
горы, как побегут с них ручьи, как спустят пруд, разольется полая вода, пойдет вверх по полоям рыба, как начнут ловить ее вятелями и мордами; как прилетит летняя птица, запоют жаворонки, проснутся сурки и начнут свистать,
сидя на задних лапках по своим сурчинам; как зазеленеют луга, оденется лес, кусты и зальются, защелкают в них соловьи…
Сход шел по небольшой лесенке; передняя стена комнаты вся уставлена была образами, перед которыми
горели три лампады;
на правой стороне
на лавке
сидел ветхий старик, а у левой стены стояла ветхая старушка.
Несколько минут мы все не говорили ни слова. Наташа
сидела задумавшись, грустная и убитая. Вся ее энергия вдруг ее оставила. Она смотрела прямо перед собой, ничего не видя, как бы забывшись и держа руку Алеши в своей руке. Тот тихо доплакивал свое
горе, изредка взглядывая
на нее с боязливым любопытством.
Кабинет, где теперь
сидела Раиса Павловна, представлял собой высокую угловую комнату, выходившую тремя окнами
на главную площадь Кукарского завода, а двумя в тенистый сад, из-за разорванной линии которого блестела полоса заводского пруда, а за ним придавленными линиями поднимались контуры трудившихся
гор.