Неточные совпадения
Тут башмачки козловые
Дед внучке торговал,
Пять раз про цену спрашивал,
Вертел в
руках, оглядывал:
Товар первейший сорт!
«Ну,
дядя! два двугривенных
Плати, не то проваливай!» —
Сказал ему купец.
Дядя подозвал мальчика и взял его за
руку.
Взмостился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись, оттуда, с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя
дядя Михей, почесав
рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!» — а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место.
Перед ним стояла не одна губернаторша: она держала под
руку молоденькую шестнадцатилетнюю девушку, свеженькую блондинку с тоненькими и стройными чертами лица, с остреньким подбородком, с очаровательно круглившимся овалом лица, какое художник взял бы в образец для Мадонны и какое только редким случаем попадается на Руси, где любит все оказаться в широком размере, всё что ни есть: и горы и леса и степи, и лица и губы и ноги; ту самую блондинку, которую он встретил на дороге, ехавши от Ноздрева, когда, по глупости кучеров или лошадей, их экипажи так странно столкнулись, перепутавшись упряжью, и
дядя Митяй с
дядею Миняем взялись распутывать дело.
Аркадий с сожалением посмотрел на
дядю, и Николай Петрович украдкой пожал плечом. Сам Павел Петрович почувствовал, что сострил неудачно, и заговорил о хозяйстве и о новом управляющем, который накануне приходил к нему жаловаться, что работник Фома «дибоширничает» и от
рук отбился. «Такой уж он Езоп, — сказал он между прочим, — всюду протестовал себя [Протестовал себя — зарекомендовал, показал себя.] дурным человеком; поживет и с глупостью отойдет».
На другой день явился
дядя Миша, усталый, запыленный; он благосклонно пожал
руку Самгина и попросил Анфимьевну...
Дядя Яков действительно вел себя не совсем обычно. Он не заходил в дом, здоровался с Климом рассеянно и как с незнакомым; он шагал по двору, как по улице, и, высоко подняв голову, выпятив кадык, украшенный седой щетиной, смотрел в окна глазами чужого. Выходил он из флигеля почти всегда в полдень, в жаркие часы, возвращался к вечеру, задумчиво склонив голову, сунув
руки в карманы толстых брюк цвета верблюжьей шерсти.
Промчался обер-полицмейстер Власовский, держась за пояс кучера, а за ним, окруженный конвоем, торжественно проехал
дядя царя, великий князь Сергей. Хрисанф и Диомидов обнажили головы. Самгин тоже невольно поднял к фуражке
руку, но Маракуев, отвернувшись в сторону, упрекнул Хрисанфа...
Дядя Миша, свернув бумажку тугой трубочкой, зажал ее между большим и указательным пальцами левой
руки.
Дядя Хрисанф говорил, размахивая
рукою, стараясь раскрыть как можно шире маленькие свои глаза, но достигал лишь того, что дрожали седые брови, а глаза блестели тускло, как две оловянные пуговицы, застегнутые в красных петлях.
Клим подошел к
дяде, поклонился, протянул
руку и опустил ее: Яков Самгин, держа в одной
руке стакан с водой, пальцами другой скатывал из бумажки шарик и, облизывая губы, смотрел в лицо племянника неестественно блестящим взглядом серых глаз с опухшими веками. Глотнув воды, он поставил стакан на стол, бросил бумажный шарик на пол и, пожав
руку племянника темной, костлявой
рукой, спросил глухо...
— Боборыкин — болтун! — решительно заявил
дядя, подняв
руку. — Вы ему не подражайте, вы — молодой. Нельзя подражать Боборыкину.
За окном шелестел дождь, гладя стекла. Вспыхнул газовый фонарь, бескровный огонь его осветил мелкий, серый бисер дождевых капель, Лидия замолчала, скрестив
руки на груди, рассеянно глядя в окно. Клим спросил: что такое
дядя Хрисанф?
Дядя Хрисанф, сидя верхом на стуле, подняв
руку, верхнюю губу и брови, напрягая толстые икры коротеньких ног, подскакивал, подкидывал тучный свой корпус, голое лицо его сияло восхищением, он сладостно мигал.
— Так… бездельник, — сказала она полулежа на тахте, подняв
руки и оправляя пышные волосы. Самгин отметил, что грудь у нее высокая. — Живет восторгами. Сын очень богатого отца, который что-то продает за границу.
Дядя у него — член Думы. Они оба с Пыльниковым восторгами живут. Пыльников недавно привез из провинции жену, косую на правый глаз, и 25 тысяч приданого. Вы бываете в Думе?
Две лампы освещали комнату; одна стояла на подзеркальнике, в простенке между запотевших серым потом окон, другая спускалась на цепи с потолка, под нею, в позе удавленника, стоял Диомидов, опустив
руки вдоль тела, склонив голову к плечу; стоял и пристально, смущающим взглядом смотрел на Клима, оглушаемого поющей, восторженной речью
дяди Хрисанфа...
Вскоре ушел и
дядя Миша, крепко пожав
руку Самгина, благосклонно улыбнувшись; в прихожей он сказал Любаше...
В доме какая радость и мир жили! Чего там не было? Комнатки маленькие, но уютные, с старинной, взятой из большого дома мебелью дедов,
дядей, и с улыбавшимися портретами отца и матери Райского, и также родителей двух оставшихся на
руках у Бережковой девочек-малюток.
После чая Василий Назарыч ходил с Нагибиным осматривать мельницу, которая была в полном ходу, и остался всем очень доволен. Когда он вернулся во флигелек, Веревкин был уже там. Он ползал по полу на четвереньках, изображая медведя, а Маня визжала и смеялась до слез. Веселый
дядя понравился ей сразу, и она доверчиво шла к нему на
руки.
Вот как стукнуло мне шестнадцать лет, матушка моя, нимало не медля, взяла да прогнала моего французского гувернера, немца Филиповича из нежинских греков; свезла меня в Москву, записала в университет, да и отдала всемогущему свою душу, оставив меня на
руки родному
дяде моему, стряпчему Колтуну-Бабуре, птице, не одному Щигровскому уезду известной.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко к
дядям; в последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая
рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
Да и матушка не надеялась, что он сумеет занять гостя, и потому пригласила
дядю, который в качестве ростовщика со всяким народом водился и на все
руки был мастер.
В полночь раздавались удары бубна в
руках «
дяди Володи»… Это первый сигнал. Художники кончают работать. Через десять минут еще бубен…
Навели на скрытую водой глубокую рытвину: лошади сразу по брюхо, а карета набок. Народ сбежался — началась торговля, и «молодые» заплатили полсотни рублей за выгрузку кареты и по десять рублей за то, что перенесли «молодых» на
руках в дом
дяди.
Некоторое время я бродил ощупью по книге, натыкаясь, точно на улице, на целые вереницы персонажей, на их разговоры, но еще не схватывая главного: струи диккенсовского юмора. Передо мною промелькнула фигурка маленького Павла, его сестры Флоренсы,
дяди Смоля, капитана Тудля с железным крючком вместо
руки… Нет, все еще неинтересно… Тутс с его любовью к жилетам… Дурак… Стоило ли описывать такого болвана?..
Это меня смущало: трудно было признать, что в доме всё хорошо; мне казалось, в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату
дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья, вся в белом, прижав
руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под
руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались
дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с дедом сели за Псалтырь, а бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался
дядя Яков, растрепанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая
руками...
Дядя Яков всё более цепенел; казалось, он крепко спит, сцепив зубы, только
руки его живут отдельной жизнью: изогнутые пальцы правой неразличимо дрожали над темным голосником, точно птица порхала и билась; пальцы левой с неуловимою быстротой бегали по грифу.
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял
дядя Яков, вытянувшись, спрятав
руки за спину. Дед сказал ему...
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он,
дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с
руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, — в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними.
Вспоминая эти сказки, я живу, как во сне; меня будит топот, возня, рев внизу, в сенях, на дворе; высунувшись в окно, я вижу, как дед,
дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают из калитки на улицу
дядю Михаила; он упирается, его бьют по
рукам, в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя
руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели в мою сторону неодобрительно.
Дядья весело бросались к возу и, взвешивая на
руках птицу, рыбу, гусиные потроха, телячьи ноги, огромные куски мяса, посвистывали, одобрительно шумели...
Григорий сорвал с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега;
дядя прыгал около него с топором в
руках; дед бежал около бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям, говорила...
Дядя Михаил, ударив по столу
рукою, крикнул матери...
Дядя сунул
руки в карманы и отошел в угол.
Особенно напряженно слушал Саша Михаилов; он всё вытягивался в сторону
дяди, смотрел на гитару, открыв рот, и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того, что падал со стула, тыкаясь
руками в пол, и, если это случалось, он так уж и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.
Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, — только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, — бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее: она лежала за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув
руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у
дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза.
В другой раз
дядя, вооруженный толстым колом, ломился со двора в сени дома, стоя на ступенях черного крыльца и разбивая дверь, а за дверью его ждали дедушка, с палкой в
руках, двое постояльцев, с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая женщина, со скалкой; сзади их топталась бабушка, умоляя...
Полежав немного,
дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают
руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к
дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе
руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.
Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше его ростом и черный, как головня. Спрятав озябшие
руки в рукава, он расспрашивал Цыгана...
— Там, — ответил
дядя, махнув
рукою, и ушел всё так же на пальцах босых ног.
Мать вела его за
руку. Рядом на своих костылях шел
дядя Максим, и все они направлялись к береговому холмику, который достаточно уже высушили солнце и ветер. Он зеленел густой муравой, и с него открывался вид на далекое пространство.
И при этом мальчик раздвигал
руки. Он делал это обыкновенно при подобных вопросах, а
дядя Максим указывал ему, когда следовало остановиться. Теперь он совсем раздвинул свои маленькие ручонки, но
дядя Максим сказал...
Вскоре он изучил в совершенстве комнаты по их звукам: различал походку домашних, скрип стула под инвалидом-дядей, сухое, размеренное шоркание нитки в
руках матери, ровное тикание стенных часов.
— Ах, боже мой, Лев Николаич, ты ничего не слушаешь. Я с того и начал, что заговорил с тобой про Капитона Алексеича; поражен так, что даже и теперь руки-ноги дрожат. Для того и в городе промедлил сегодня. Капитон Алексеич Радомский,
дядя Евгения Павлыча…
— А так навернулся… До сумерек сидел и все с баушкой разговаривал. Я с Петрунькой на завалинке все сидела: боялась ему на глаза попасть. А тут Петрунька спать захотел… Я его в сенки потихоньку и свела. Укладываю, а в оконце — отдушника у нас махонькая в стене проделана, — в оконце-то и вижу, как через огород человек крадется. И вижу, несет он в
руках бурак берестяной и прямо к задней избе, да из бурака на стенку и плещет. Испугалась я, хотела крикнуть, а гляжу: это
дядя Петр Васильич… ей-богу, тетя, он!..
Казачок Тишка вполне понимал
дядю и хохотал до слез над Самоварником, который только раскрывал рот и махал
руками, как ворона, а Никитич на него все наступает, все наступает.