Неточные совпадения
— Дарья Александровна приказали доложить, что они уезжают.
Пускай делают, как им, вам то есть, угодно, — сказал он, смеясь только
глазами, и, положив руки в карманы и склонив голову на бок, уставился на барина.
Но в это время
пускали ездоков, и все разговоры прекратились. Алексей Александрович тоже замолк, и все поднялись и обратились к реке. Алексей Александрович не интересовался скачками и потому не глядел на скакавших, а рассеянно стал обводить зрителей усталыми
глазами. Взгляд его остановился на Анне.
Ему было девять лет, он был ребенок; но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как веко бережет
глаз, и без ключа любви никого не
пускал в свою душу. Воспитатели его жаловались, что он не хотел учиться, а душа его была переполнена жаждой познания. И он учился у Капитоныча, у няни, у Наденьки, у Василия Лукича, а не у учителей. Та вода, которую отец и педагог ждали на свои колеса, давно уже просочилась и работала в другом месте.
Покуда заряжали ружья, поднялся еще бекас, и Весловский, успевший зарядить другой раз,
пустил по воде еще два заряда мелкой дроби. Степан Аркадьич подобрал своих бекасов и блестящими
глазами взглянул на Левина.
Петрушка
пустил Григорию пыль в
глаза тем, что он бывал в Костроме, Ярославле, Нижнем и даже в Москве; Григорий же осадил его сразу Петербургом, в котором Петрушка не был.
— Да, хорошо, если подберешь такие обстоятельства, которые способны
пустить в
глаза мглу, — сказал Чичиков, смотря тоже с удовольствием в
глаза философа, как ученик, который понял заманчивое место, объясняемое учителем.
Известно, что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых натура недолго мудрила, не употребляла никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со своего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула
глаза и, не обскобливши,
пустила на свет, сказавши: «Живет!» Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей не ворочал вовсе и в силу такого неповорота редко глядел на того, с которым говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь.
Карандышев (у окна). Вот, изволите видеть, к вам подъехал; четыре иноходца в ряд и цыган на козлах с кучером. Какую пыль в
глаза пускает! Оно, конечно, никому вреда нет, пусть тешится, а в сущности-то и гнусно, и глупо.
— Воспитание? — подхватил Базаров. — Всякий человек сам себя воспитать должен — ну хоть как я, например… А что касается до времени — отчего я от него зависеть буду?
Пускай же лучше оно зависит от меня. Нет, брат, это все распущенность, пустота! И что за таинственные отношения между мужчиной и женщиной? Мы, физиологи, знаем, какие это отношения. Ты проштудируй-ка анатомию
глаза: откуда тут взяться, как ты говоришь, загадочному взгляду? Это все романтизм, чепуха, гниль, художество. Пойдем лучше смотреть жука.
Глаза матери светились ярко, можно было подумать, что она немного подкрасила их или
пустила капельку атропина. В новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая.
— Среди своих друзей, — продолжала она неторопливыми словами, — он поставил меня так, что один из них, нефтяник, богач, предложил мне ехать с ним в Париж. Я тогда еще дурой ходила и не сразу обиделась на него, но потом жалуюсь Игорю. Пожал плечами. «Ну, что ж, — говорит. — Хам. Они тут все хамье». И — утешил: «В Париж, говорит, ты со мной поедешь, когда я остаток земли продам». Я еще поплакала. А потом —
глаза стало жалко. Нет, думаю, лучше уж
пускай другие плачут!
Привычная упрощенность отношения Самгина к женщинам вызвала такую сцену: он вернулся с Тосей из магазина, где покупали посуду; день был жаркий, полулежа на диване, Тося, закрыв
глаза, расстегнула верхние пуговицы блузки. Клим Иванович подсел к ней и
пустил руку свою под блузку. Тося спросила...
— А вот наш Семен Семеныч так неисправим, — сказал Судьбинский, — только мастер пыль в
глаза пускать.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными
глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в
глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать глубокую колею — это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль в
глаза пускать некому.
Она искала, отчего происходит эта неполнота, неудовлетворенность счастья? Чего недостает ей? Что еще нужно? Ведь это судьба — назначение любить Обломова? Любовь эта оправдывается его кротостью, чистой верой в добро, а
пуще всего нежностью, нежностью, какой она не видала никогда в
глазах мужчины.
И сам он как полно счастлив был, когда ум ее, с такой же заботливостью и с милой покорностью, торопился ловить в его взгляде, в каждом слове, и оба зорко смотрели: он на нее, не осталось ли вопроса в ее
глазах, она на него, не осталось ли чего-нибудь недосказанного, не забыл ли он и,
пуще всего, Боже сохрани! не пренебрег ли открыть ей какой-нибудь туманный, для нее недоступный уголок, развить свою мысль?
— Не ври, смотри у меня! — грозила она, глядя ему в
глаза. — Я сейчас увижу. Помни воскресенье, не
пущу в гости.
Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость была не сон и не бдение: он беспечно
пустил мысли бродить по воле, не сосредоточивая их ни на чем, покойно слушал мерное биение сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни на что не устремляющий
глаз. Он впал в неопределенное, загадочное состояние, род галлюцинации.
— Я сначала попробовал полететь по комнате, — продолжал он, — отлично! Вы все сидите в зале, на стульях, а я, как муха, под потолок залетел. Вы на меня кричать,
пуще всех бабушка. Она даже велела Якову ткнуть меня половой щеткой, но я пробил головой окно, вылетел и взвился над рощей… Какая прелесть, какое новое, чудесное ощущение! Сердце бьется, кровь замирает,
глаза видят далеко. Я то поднимусь, то опущусь — и, когда однажды поднялся очень высоко, вдруг вижу, из-за куста, в меня целится из ружья Марк…
Он схватил кисть, палитру, помалевал
глаза, изменил немного линию губ — и со вздохом положил кисть и отошел. Платье, эти кружева, бархат кое-как набросаны. А
пуще всего руки не верны. И темно: краски вечером изменяются.
Вскочила это она, кричит благим матом, дрожит: „
Пустите,
пустите!“ Бросилась к дверям, двери держат, она вопит; тут подскочила давешняя, что приходила к нам, ударила мою Олю два раза в щеку и вытолкнула в дверь: „Не стоишь, говорит, ты, шкура, в благородном доме быть!“ А другая кричит ей на лестницу: „Ты сама к нам приходила проситься, благо есть нечего, а мы на такую харю и глядеть-то не стали!“ Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро
глаза сверкают у ней, встанет, ходит: „В суд, говорит, на нее, в суд!“ Я молчу: ну что, думаю, тут в суде возьмешь, чем докажешь?
Кровля
пуще всего говорит сердцу путешественника, и притом красная: это целая поэма, содержание которой — отдых, семья, очаг — все домашние блага. Кто не бывал Улиссом на своем веку и, возвращаясь издалека, не отыскивал
глазами Итаки? «Это пакгауз», — прозаически заметил кто-то, указывая на дразнившую нас кровлю, как будто подслушав заветные мечты странников.
Однажды в Портсмуте он прибежал ко мне, сияя от радости и сдерживая смех. «Чему ты радуешься?» — спросил я. «Мотыгин… Мотыгин…» — твердил он, смеясь. (Мотыгин — это друг его, худощавый, рябой матрос.) «Ну, что ж Мотыгин?» — «С берега воротился…» — «Ну?» — «Позови его, ваше высокоблагородие, да спроси, что он делал на берегу?» Но я забыл об этом и вечером встретил Мотыгина с синим пятном около
глаз. «Что с тобой? отчего пятно?» — спросил я. Матросы захохотали;
пуще всех радовался Фаддеев.
— Как было? — вдруг быстро начала Маслова. — Приехала в гостиницу, провели меня в номер, там он был, и очень уже пьяный. — Она с особенным выражением ужаса, расширяя
глаза, произносила слово он. — Я хотела уехать, он не
пустил.
— Вы все сговорились
пустить меня по миру! — неестественно тонким голосом выкрикивал Ляховский. — Ведь у тебя третьего дня была новая метла! Я своими
глазами видел… Была, была, была, была!..
Французские фразы постоянно висели в воздухе, ими встречали и провожали гостей, ими высказывали то, что было совестно выговорить по-русски, ими
пускали пыль в
глаза людям непосвященным, ими щеголяли и задавали тон.
— О, д-да, и я то же говорю, — упрямо подхватил он, — один ум хорошо, а два гораздо лучше. Но к нему другой с умом не пришел, а он и свой
пустил… Как это, куда он его
пустил? Это слово — куда он
пустил свой ум, я забыл, — продолжал он, вертя рукой пред своими
глазами, — ах да, шпацирен.
Маша резвилась
пуще всех, — Чертопханов так и пожирал ее
глазами.
На разъездах, переправах и в других тому подобных местах люди Вячеслава Илларионыча не шумят и не кричат; напротив, раздвигая народ или вызывая карету, говорят приятным горловым баритоном: «Позвольте, позвольте, дайте генералу Хвалынскому пройти», или: «Генерала Хвалынского экипаж…» Экипаж, правда, у Хвалынского формы довольно старинной; на лакеях ливрея довольно потертая (о том, что она серая с красными выпушками, кажется, едва ли нужно упомянуть); лошади тоже довольно пожили и послужили на своем веку, но на щегольство Вячеслав Илларионыч притязаний не имеет и не считает даже званию своему приличным
пускать пыль в
глаза.
Вдруг он поднял голову,
глаза его засверкали, он топнул ногою, оттолкнул секретаря с такою силою, что тот упал, и, схватив чернильницу,
пустил ею в заседателя.
Знаю я их, да скучно иной раз одной сидеть
глаза болят, читать трудно, да и не всегда хочется, я их и
пускаю, болтают всякий вздор, — развлечение, час-другой и пройдет…
Неужто внучат своих обидите?» За эту выходку старик целый год не
пускал ее на
глаза.
Настасья была водворена, и привезенную малиновецкую красавицу даже не
пустили на
глаза дедушке.
Тут Григорий Григорьевич еще вздохнул раза два и
пустил страшный носовой свист по всей комнате, всхрапывая по временам так, что дремавшая на лежанке старуха, пробудившись, вдруг смотрела в оба
глаза на все стороны, но, не видя ничего, успокоивалась и засыпала снова.
Нет, мне
пуще всего наши дивчата и молодицы; покажись только на
глаза им: «Фома Григорьевич!
Я помню его, когда еще пустыри окружали только что выстроенный цирк. Здесь когда-то по ночам «всякое бывало». А днем ребята
пускали бумажные змеи и непременно с трещотками. При воспоминании мне чудится звук трещотки. Невольно вскидываю
глаза в поисках змея с трещоткой. А надо мной выплывают один за другим три аэроплана и скрываются за Домом крестьянина на Трубной площади.
Чурался Замараевых попрежнему один Харитон Артемьич. Зятя он не
пускал к себе на
глаза и говорил, что он только его срамит и что ему низко водить хлеб-соль с ростовщиками. Можно представить себе удивление бывшего суслонского писаря, когда через два года старик Малыгин заявился в контору самолично.
Лопахин. Ваш брат, вот Леонид Андреич, говорит про меня, что я хам, я кулак, но это мне решительно все равно.
Пускай говорит. Хотелось бы только, чтобы вы мне верили по-прежнему, чтобы ваши удивительные, трогательные
глаза глядели на меня, как прежде. Боже милосердный! Мой отец был крепостным у вашего деда и отца, но вы, собственно вы, сделали для меня когда-то так много, что я забыл все и люблю вас, как родную… больше, чем родную.
—
Пускай! Мне
глаза больше не надобны, — всё видел я…
— Ужо будет летом гостей привозить на Рублиху — только его и дела, — ворчал старик, ревновавший свою шахту к каждому постороннему
глазу. — У другого такой
глаз, что его и близко-то к шахте нельзя
пущать… Не больно-то любит жильное золото, когда зря лезут в шахту…
Самого жигаля Елески уже не было в живых, а раскольница-мать не
пустила «француза» даже на
глаза к себе, чтобы не осквернить родного пепелища.
А главной ошибкой было то, что
пустили туда и Женьку — злую, раздраженную, с дерзкими огнями в
глазах.
Мать, в свою очередь, пересказывала моему отцу речи Александры Ивановны, состоявшие в том, что Прасковью Ивановну за богатство все уважают, что даже всякий новый губернатор приезжает с ней знакомиться; что сама Прасковья Ивановна никого не уважает и не любит; что она своими гостями или забавляется, или ругает их в
глаза; что она для своего покоя и удовольствия не входит ни в какие хозяйственные дела, ни в свои, ни в крестьянские, а все предоставила своему поверенному Михайлушке, который от крестьян пользуется и наживает большие деньги, а дворню и лакейство до того избаловал, что вот как они и с нами, будущими наследниками, поступили; что Прасковья Ивановна большая странница, терпеть не может попов и монахов, и нищим никому копеечки не подаст; молится богу по капризу, когда ей захочется, — а не захочется, то и середи обедни из церкви уйдет; что священника и причет содержит она очень богато, а никого из них к себе в дом не
пускает, кроме попа с крестом, и то в самые большие праздники; что первое ее удовольствие летом — сад, за которым она ходит, как садовник, а зимою любит она петь песни, слушать, как их поют, читать книжки или играть в карты; что Прасковья Ивановна ее, сироту, не любит, никогда не ласкает и денег не дает ни копейки, хотя позволяет выписывать из города или покупать у разносчиков все, что Александре Ивановне вздумается; что сколько ни просили ее посторонние почтенные люди, чтоб она своей внучке-сиротке что-нибудь при жизни назначила, для того чтоб она могла жениха найти, Прасковья Ивановна и слышать не хотела и отвечала, что Багровы родную племянницу не бросят без куска хлеба и что лучше век оставаться в девках, чем навязать себе на шею мужа, который из денег женился бы на ней, на рябой кукушке, да после и вымещал бы ей за то.
Это был для меня неожиданный удар; слезы так и брызнули из моих
глаз, но мать имела твердость не
пустить меня, покуда я не успокоился совершенно.
Я полтора года жил на канатной фабрике, и мой хозяин так полюбил меня, что не хотел
пустить. И мне было хорошо. Я был тогда красивый мужчина, я был молодой, высокий рост, голубые
глаза, римский нос… и Madam L… (я не могу сказать ее имени), жена моего хозяина, была молоденькая, хорошенькая дама. И она полюбила меня.
Когда я глядел на деревни и города, которые мы проезжали, в которых в каждом доме жило, по крайней мере, такое же семейство, как наше, на женщин, детей, которые с минутным любопытством смотрели на экипаж и навсегда исчезали из
глаз, на лавочников, мужиков, которые не только не кланялись нам, как я привык видеть это в Петровском, но не удостоивали нас даже взглядом, мне в первый раз пришел в голову вопрос: что же их может занимать, ежели они нисколько не заботятся о нас? и из этого вопроса возникли другие: как и чем они живут, как воспитывают своих детей, учат ли их,
пускают ли играть, как наказывают? и т. д.
— Ну, Павел Михайлыч, — начала она с вновь выступившими на
глазах слезами, — теперь есть кому за вами присмотреть, а меня уж
пустите в Севастополь мой.
Мы переехали в город. Не скоро я отделался от прошедшего, не скоро принялся за работу. Рана моя медленно заживала; но собственно против отца у меня не было никакого дурного чувства. Напротив: он как будто еще вырос в моих
глазах…
пускай психологи объяснят это противоречие, как знают. Однажды я шел по бульвару и, к неописанной моей радости, столкнулся с Лушиным. Я его любил за его прямой и нелицемерный нрав, да притом он был мне дорог по воспоминаниям, которые он во мне возбуждал. Я бросился к нему.
— Павел сидит, — терпит! Выпустили одного меня! — Он поднял
глаза в лицо матери и медленно, сквозь зубы, проговорил: — Я им сказал — будет,
пустите меня на волю!.. А то я убью кого-нибудь, и себя тоже. Выпустили.