Неточные совпадения
— Вот уж почти два года ни о чем не могу думать, только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат, в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных
поэзиях, а я думаю о том, какие у нее груди и что вот поцеловать бы ее да и
умереть.
— Ты прелесть, Вера, ты наслаждение! у тебя столько же красоты в уме, сколько в глазах! Ты вся —
поэзия, грация, тончайшее произведение природы! — Ты и идея красоты, и воплощение идеи — и не
умирать от любви к тебе? Да разве я дерево! Вон Тушин, и тот тает…
Бакай хотел мне что-то сказать, но голос у него переменился и крупная слеза скатилась по щеке — собака
умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца. Я вовсе не думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел; это был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся в
поэзию передней.
Ивашев не пережил ее, он
умер ровно через год после нее, но и тогда он уже не был здесь; его письма (поразившие Третье отделение) носили след какого-то безмерно грустного, святого лунатизма, мрачной
поэзии; он, собственно, не жил после нее, а тихо, торжественно
умирал.
— Я в нем уверен, — говорил старик Люберцев, — в нем наша, люберцевская кровь. Батюшка у меня
умер на службе, я — на службе
умру, и он пойдет по нашим следам. Старайся, мой друг, воздерживаться от теорий, а паче всего от
поэзии… ну ее! Держись фактов — это в нашем деле главное. А пуще всего пекись об здоровье. Береги себя, друг мой, не искушайся! Ведь ты здоров?
— Да, — продолжал Бегушев, все более и более разгорячаясь, — я эту песню начал петь после Лондонской еще выставки, когда все чудеса искусств и изобретений свезли и стали их показывать за шиллинг… Я тут же сказал: «
Умерли и
поэзия, и мысль, и искусство»… Ищите всего этого теперь на кладбищах, а живые люди будут только торговать тем, что наследовали от предков.
«Воображаю, что творится теперь у нее на душе! — думал он, глядя ей в спину. — Небось, и стыдно, и больно до того, что
умирать хочется! Господи, столько во всем этом жизни,
поэзии, смысла, что камень бы тронулся, а я… я глуп и нелеп!»
Конфетки — но страшные, пилюли — но серебряные, серебряные съедобные бусы, которые она почему-то так же тайно — загораживаясь спиной и лбом в комод — глотала, как я — лбом в шкаф — «Жемчужины русской
поэзии». Однажды меня озарило, что пилюли — ядовитые и что она хочет
умереть. От любви, конечно. Потому что ей не дают выйти замуж — за Борис-Иваныча или Альсан-Палча? Или за Стратонова? Или за Айналова? Потому что ее хотят выдать замуж за Михаил-Иваныча Покровского!
Понятно поэтому, что
поэзия любви не кончается у Толстого на том, на чем обычно кончают ее певцы любви. Где для большинства
умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд жизни, — как раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет жизни и счастья, сияние своеобразной, мало кому доступной красоты.
Едва прочли вы одну страницу, как отрава начинает уж сказываться: и ваша длинная жизнь, и Шекспир, и Дарвин представляются вам вздором, нелепостью, потому что вы знаете, что вы
умрете, что Шекспир и Дарвин тоже
умерли, что их мысли не спасли ни их самих, ни земли, ни вас, и что если, таким образом, жизнь лишена смысла, то все эти знания,
поэзия и высокие мысли являются только ненужной забавой, праздной игрушкой взрослых детей.
— Увы, времена героев навсегда миновали, — отвечал Щегловский, —
поэзия медленно
умирает, как сломленный бурею роскошный цветок, вера в людях поколеблена, материализм торжествует всюду.