Неточные совпадения
Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но те, о которых в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним
миром: мы почти всегда извиняем то, что
понимаем.
Я был готов любить весь
мир, — меня никто не
понял: и я выучился ненавидеть.
Эта немота опять бросила в нее сомнение. Молчание длилось. Что значит это молчание? Какой приговор готовится ей от самого проницательного, снисходительного судьи в целом
мире? Все прочее безжалостно осудит ее, только один он мог быть ее адвокатом, его бы избрала она… он бы все
понял, взвесил и лучше ее самой решил в ее пользу! А он молчит: ужели дело ее потеряно?..
«Нет, я
понял его и совершенно так, как он
понимает,
понял вполне и яснее, чем я
понимаю что-нибудь в жизни, и никогда в жизни не сомневался и не могу усумниться в этом. И не я один, а все, весь
мир одно это вполне
понимают и в одном этом не сомневаются и всегда согласны».
Для чего этим трем барышням нужно было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном
мире, он не
понимал, но знал, что всё, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, и что Бог тут пред ними, — он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в
мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы
понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его.
— Немцы считаются самым ученым народом в
мире. Изобретательные — ватерклозет выдумали. Христиане. И вот они объявили нам войну. За что? Никто этого не знает. Мы, русские, воюем только для защиты людей. У нас только Петр Первый воевал с христианами для расширения земли, но этот царь был врагом бога, и народ
понимал его как антихриста. Наши цари всегда воевали с язычниками, с магометанами — татарами, турками…
«Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем
мире. Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить — не делают пакостей. Только здесь
понимаешь, до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера мне показывали «Фоли-Бержер», это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это — венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и…»
— Ты
понимаешь, Клим, в
мире так одиноко, — начала она. Самгин взял ее руку, поцеловал и заговорил ласково, как только мог.
— Нечего — меч его. Поэту в
мире делать нечего —
понимаете?
—
Мира! — решительно и несколько визгливо заявил Ногайцев и густо покраснел. — Неудобно, знаете, несвоевременно депутату Думы воевать с мужиками в эти дни, когда… вы
понимаете? И я вас убедительно прошу: поехать к мужичишкам, предложить им мировую. А то, знаете, узнают газеты, подхватят. А так — тихо, мирно…
«Жестоко вышколили ее», — думал Самгин, слушая анекдоты и
понимая пристрастие к ним как выражение революционной вражды к старому
миру. Вражду эту он считал наивной, но не оспаривал ее, чувствуя, что она довольно согласно отвечает его отношению к людям, особенно к тем, которые метят на роли вождей, «учителей жизни», «объясняющих господ».
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью, как любит меня. Такая сытая, русская. А вот я не чувствую себя русской, я — петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю и не
понимаю Россию. Мне кажется — это страна людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А вот француз, англичанин — они нужны всему
миру. И — немец, хотя я не люблю немцев.
— Тоже не будет толку. Мужики закона не
понимают, привыкли беззаконно жить. И напрасно Ногайцев беспокоил вас, ей-богу, напрасно! Сами судите, что значит — мириться? Это значит — продажа интереса. Вы, Клим Иванович, препоручите это дело мне да куму, мы найдем средство
мира.
— Союз Москвы и Парижа — величайшая заслуга Александра Третьего пред
миром, во Франции это
понимают лучше, чем у нас.
— Иногда кажется, что
понимать — глупо. Я несколько раз ночевал в поле; лежишь на спине, не спится, смотришь на звезды, вспоминая книжки, и вдруг — ударит, — эдак, знаешь, притиснет: а что, если величие и необъятность вселенной только — глупость и чье-то неумение устроить
мир понятнее, проще?
Редко слышал он возгласы восторга, а если они раздавались, то чаще всего из уст женщин пред витринами текстильщиков и посудников, парфюмеров, ювелиров и меховщиков. Впрочем, можно было думать, что большинство людей немело от обилия впечатлений. Но иногда Климу казалось, что только похвалы женщин звучат искренней радостью, а в суждениях мужчин неудачно скрыта зависть. Он даже подумал, что, быть может, Макаров прав: женщина лучше мужчины
понимает, что все в
мире — для нее.
«Дмитрий нашел ‹смысл› в политике, в большевизме. Это — можно
понять как последнее прибежище для людей его типа — бездарных людей. Для неудачников. Обилие неудачников — характерно для русской интеллигенции. Она всегда смотрела на себя как на средство, никто не учил ее быть самоцелью, смотреть на себя как на ценнейшее явление
мира».
— Все ждут: будет революция. Не могу
понять — что же это будет? Наш полковой священник говорит, что революция — от бессилия жить, а бессилие — от безбожия. Он очень строгой жизни и постригается в монахи.
Мир во власти дьявола, говорит он.
И второе искушение кончилось. Опять воротился Евсеич к колокольне и вновь отдал
миру подробный отчет. «Бригадир же, видя Евсеича о правде безнуждно беседующего, убоялся его против прежнего не гораздо», — прибавляет летописец. Или, говоря другими словами, Фердыщенко
понял, что ежели человек начинает издалека заводить речь о правде, то это значит, что он сам не вполне уверен, точно ли его за эту правду не посекут.
Понимая всю важность этих вопросов, издатель настоящей летописи считает возможным ответить на них нижеследующее: история города Глупова прежде всего представляет собой
мир чудес, отвергать который можно лишь тогда, когда отвергается существование чудес вообще.
Пойми, Алексей, что если и возвратишься в
мир, то как бы на возложенное на тя послушание старцем твоим, а не на суетное легкомыслие и не на мирское веселие…
Я не Бога не принимаю,
пойми ты это, я
мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять.
Солидарность в грехе между людьми я
понимаю,
понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от
мира сего и мне непонятна.
Немцы менее всего материалисты, если под материализмом
понимать принятие
мира извне, как материального по объективно реальному своему составу.
Русская национальная мысль чувствует потребность и долг разгадать загадку России,
понять идею России, определить ее задачу и место в
мире.
Но эти разные народные души могут не только
понять и полюбить друг друга, но и почувствовать свою принадлежность к единой расовой душе и сознать свою славянскую миссию в
мире.
Но Маслова не отвечала своим товаркам, а легла на нары и с уставленными в угол косыми глазами лежала так до вечера. В ней шла мучительная работа. То, что ей сказал Нехлюдов, вызывало ее в тот
мир, в котором она страдала и из которого ушла, не
поняв и возненавидев его. Она теперь потеряла то забвение, в котором жила, а жить с ясной памятью о том, что было, было слишком мучительно. Вечером она опять купила вина и напилась вместе с своими товарками.
Она теперь только
поняла эту усилившуюся к ней, после признания, нежность и ласки бабушки. Да, бабушка взяла ее неудобоносимое горе на свои старые плечи, стерла своей виной ее вину и не сочла последнюю за «потерю чести». Потеря чести! Эта справедливая, мудрая, нежнейшая женщина в
мире, всех любящая, исполняющая так свято все свои обязанности, никого никогда не обидевшая, никого не обманувшая, всю жизнь отдавшая другим, — эта всеми чтимая женщина «пала, потеряла честь»!
Кто вполне удовлетворен этим
миром и духовно не алчет, тот совершенно не
понимает веры, органически ее чужд.
В
мире, где свет и тьма, добро и зло, бытие и небытие находятся в смешении, можно
понять, почему голубизне неба легко иногда предпочесть подземную щель крота или солнечному свету тьму подземелья, ибо и им присуще бытие, а следовательно, и нечто положительное, единственное, неповторяемое.
В поучениях Симона бен Иохай (в Idra Kaba) читаем [Цит. у Ad. Franck. La Kabbale, 1843. Paris, стр.173 и cл.]: «Прежде чем сотворить какую-нибудь форму в этом
мире, прежде чем произвести какое-либо изображение, Он (Бог) был один, без формы, не уподобляясь ничему. И кто мог бы
понять Его, каким Он был тогда, пока Он не имел формы?.. Эн-соф не имеет в этом состоянии ни формы, ни образа; не существует никакого средства его
понять, никакого способа его познать»…
Как же
понять существующий во времени и объятый грехом
мир?
Однако это промыслительство не следует
понимать в смысле механической предетерминированности, уничтожающей творчество и свободу и превращающей
мир в часовой механизм, а Божество в своевольного и капризного тирана, создающего себе живые игрушки.
Однако для Бога в Его промышлении о
мире всемогущество не существует только как власть, в качестве «отвлеченного начала» [Термин В. С. Соловьева, под которым он
понимает ложные и бесплодные принципы современной ему западной философии.
Как нужно
понимать божественное ничто в учении Беме: как трансцендентное НЕ-что, или как эккегартовское Gottheit, или как гегелевское диалектическое ничто, из которого вытекает с необходимостью все и в котором завито это все, или как спинозовскую субстанцию, лежащую в основе модусов, или как плотиновское Единое, из которого эманирует
мир?
«Сефиры (энергии Божества, лучи его) никогда не могут
понять бесконечного Эн-соф, которое является самым источником всех форм и которое в этом качестве само не имеет никаких: иначе сказать, тогда как каждая из сефир имеет хорошо известное имя, оно одно его не имеет и не может иметь. Бог остается всегда существом несказанным, непонятным, бесконечным, находящимся выше всех
миров, раскрывающих Его присутствие, даже выше
мира эманации».
Я всегда боялся отца, а теперь тем более. Теперь я носил в себе целый
мир смутных вопросов и ощущений. Мог ли он
понять меня? Мог ли я в чем-либо признаться ему, не изменяя своим друзьям? Я дрожал при мысли, что он узнает когда-либо о моем знакомстве с «дурным обществом», но изменить этому обществу, изменить Валеку и Марусе я был не в состоянии. К тому же здесь было тоже нечто вроде «принципа»: если б я изменил им, нарушив данное слово, то не мог бы при встрече поднять на них глаз от стыда.
Христианство сначала
понимало, что с тем понятием о браке, которое оно развивало, с тем понятием о бессмертии души, которое оно проповедовало, второй брак — вообще нелепость; но, делая постоянно уступки
миру, церковь перехитрила и встретилась с неумолимой логикой жизни — с простым детским сердцем, практически восставшим против благочестивой нелепости считать подругу отца — своей матерью.
Часто вечером уходил я к Паулине, читал ей пустые повести, слушал ее звонкий смех, слушал, как она нарочно для меня пела — «Das Mädchen aus der Fremde», под которой я и она
понимали другую деву чужбины, и облака рассеивались, на душе мне становилось искренно весело, безмятежно спокойно, и я с
миром уходил домой, когда аптекарь, окончив последнюю микстуру и намазав последний пластырь, приходил надоедать мне вздорными политическими расспросами, — не прежде, впрочем, как выпивши его «лекарственной» и закусивши герингсалатом, [салатом с селедкой (от нем.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый
мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало
понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Как не
понять такую простую мысль, как, например, что «душа бессмертна, а что умирает одна личность», — мысль, так успешно развитая берлинским Михелетом в его книге. Или еще более простую истину, что безусловный дух есть личность, сознающая себя через
мир, а между тем имеющая и свое собственное самопознание.
Мне не нужно было быть высланным в Западную Европу, чтобы
понять неправду капиталистического
мира.
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои!
Пускай в душевной глубине
И всходят и зайдут оне. //..........
Как сердцу высказать себя?
Другому как
понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь. //..........
Лишь жить в самом себе умей:
Есть целый
мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум…
И настоящее осмысливание заключается в том, чтобы
понять все происшедшее с
миром как происшедшее со мной.
Я всегда
понимал эту неправду, я всегда не любил буржуазный
мир.
Это должно было значить, что я
пойму неправду капиталистического
мира.
Так называемая экзистенциальная философия, новизна которой мне представляется преувеличенной,
понимает философию как познание человеческого существования и познание
мира через человеческое существование.
Но сейчас я остро сознаю, что, в сущности, сочувствую всем великим бунтам истории — бунту Лютера, бунту разума просвещения против авторитета, бунту «природы» у Руссо, бунту французской революции, бунту идеализма против власти объекта, бунту Маркса против капитализма, бунту Белинского против мирового духа и мировой гармонии, анархическому бунту Бакунина, бунту Л. Толстого против истории и цивилизации, бунту Ницше против разума и морали, бунту Ибсена против общества, и самое христианство я
понимаю как бунт против
мира и его закона.
Я, в сущности, всегда мог
понять Канта или Гегеля, лишь раскрыв в самом себе тот же
мир мысли, что и у Канта или Гегеля.