Неточные совпадения
«Неужели это правда?» подумал Левин и оглянулся на невесту. Ему несколько сверху виднелся ее профиль, и по чуть заметному движению ее губ и ресниц он знал, что она почувствовала его взгляд. Она не оглянулась, но высокий сборчатый воротничок зашевелился,
поднимаясь к ее розовому маленькому уху. Он видел, что вздох остановился в ее груди, и задрожала маленькая рука в высокой перчатке, державшая свечу.
Толстый дворецкий, блестя круглым бритым лицом и крахмаленным бантом белого галстука, доложил, что кушанье готово, и дамы
поднялись. Вронский попросил Свияжского подать руку Анне Аркадьевне, а сам подошел
к Долли. Весловский прежде Тушкевича подал руку княжне Варваре, так что Тушкевич с управляющим и доктором пошли одни.
Она
поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали
к станции и что это был кондуктор.
Но в это время пускали ездоков, и все разговоры прекратились. Алексей Александрович тоже замолк, и все
поднялись и обратились
к реке. Алексей Александрович не интересовался скачками и потому не глядел на скакавших, а рассеянно стал обводить зрителей усталыми глазами. Взгляд его остановился на Анне.
Когда Левин повернулся
к нему, он был уже далеко. Но выстрел достал его. Пролетев шагов двадцать, второй дупель
поднялся кверху колом и кубарем, как брошенный мячик, тяжело упал на сухое место.
Кучер остановил четверню и оглянулся направо, на ржаное поле, на котором у телеги сидели мужики. Конторщик хотел было соскочить, но потом раздумал и повелительно крикнул на мужика, маня его
к себе. Ветерок, который был на езде, затих, когда остановились; слепни облепили сердито отбивавшихся от них потных лошадей. Металлический, доносившийся от телеги, звон отбоя по косе затих. Один из мужиков
поднялся и пошел
к коляске.
Новые платья сняли, велели надеть девочкам блузки, а мальчикам старые курточки и велели закладывать линейку, опять,
к огорчению приказчика, — Бурого в дышло, чтоб ехать за грибами и на купальню. Стон восторженного визга
поднялся в детской и не умолкал до самого отъезда на купальню.
Он вышел из луга и пошел по большой дороге
к деревне.
Поднимался ветерок, и стало серо, мрачно. Наступила пасмурная минута, предшествующая обыкновенно рассвету, полной победе света над тьмой.
Оба побежали
к нему. Он,
поднявшись, сидел, облокотившись рукой, на кровати, согнув свою длинную спину и низко опустив голову.
— Этот сыр не дурен. Прикажете? — говорил хозяин. — Неужели ты опять был на гимнастике? — обратился он
к Левину, левою рукой ощупывая его мышцу. Левин улыбнулся, напружил руку, и под пальцами Степана Аркадьича, как круглый сыр,
поднялся стальной бугор из-под тонкого сукна сюртука.
— Что рано так
поднялся, касатик? — дружелюбно, как
к старому доброму знакомому, обратилась
к нему вышедшая из избы старуха-хозяйка.
Алексей Александрович прошел в ее кабинет. У ее стола боком
к спинке на низком стуле сидел Вронский и, закрыв лицо руками, плакал. Он вскочил на голос доктора, отнял руки от лица и увидал Алексея Александровича. Увидав мужа, он так смутился, что опять сел, втягивая голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие над собой,
поднялся и сказал...
Он
поднялся опять на локоть, поводил спутанною головой на обе стороны, как бы отыскивая что-то, и открыл глаза. Тихо и вопросительно он поглядел несколько секунд на неподвижно стоявшую пред ним мать, потом вдруг блаженно улыбнулся и, опять закрыв слипающиеся глаза, повалился, но не назад, а
к ней,
к ее рукам.
Он почувствовал тоже, что что-то
поднимается к его горлу, щиплет ему вносу, и он первый раз в жизни почувствовал себя готовым заплакать. Он не мог бы сказать, что именно так тронуло его; ему было жалко ее, и он чувствовал, что не может помочь ей, и вместе с тем знал, что он виною ее несчастья, что он сделал что-то нехорошее.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все
поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь
к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
Медленно
поднимаясь на хребты волн, быстро спускаясь с них, приближалась
к берегу лодка.
Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» — кряхтя
поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал
к земле и опять
поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.
Грэй не был еще так высок, чтобы взглянуть в самую большую кастрюлю, бурлившую подобно Везувию, но чувствовал
к ней особенное почтение; он с трепетом смотрел, как ее ворочают две служанки; на плиту выплескивалась тогда дымная пена, и пар,
поднимаясь с зашумевшей плиты, волнами наполнял кухню.
Из заросли
поднялся корабль; он всплыл и остановился по самой середине зари. Из этой дали он был виден ясно, как облака. Разбрасывая веселье, он пылал, как вино, роза, кровь, уста, алый бархат и пунцовый огонь. Корабль шел прямо
к Ассоль. Крылья пены трепетали под мощным напором его киля; уже встав, девушка прижала руки
к груди, как чудная игра света перешла в зыбь; взошло солнце, и яркая полнота утра сдернула покровы с всего, что еще нежилось, потягиваясь на сонной земле.
Она села
к столу, на котором Лонгрен мастерил игрушки, и попыталась приклеить руль
к корме; смотря на эти предметы, невольно увидела она их большими, настоящими; все, что случилось утром, снова
поднялось в ней дрожью волнения, и золотое кольцо, величиной с солнце, упало через море
к ее ногам.
Забив весло в ил, он привязал
к нему лодку, и оба
поднялись вверх, карабкаясь по выскакивающим из-под колен и локтей камням. От обрыва тянулась чаща. Раздался стук топора, ссекающего сухой ствол; повалив дерево, Летика развел костер на обрыве. Двинулись тени и отраженное водой пламя; в отступившем мраке высветились трава и ветви; над костром, перевитым дымом, сверкая, дрожал воздух.
— Нет, не брежу… — Раскольников встал с дивана. Подымаясь
к Разумихину, он не подумал о том, что с ним, стало быть, лицом
к лицу сойтись должен. Теперь же, в одно мгновение, догадался он, уже на опыте, что всего менее расположен, в эту минуту, сходиться лицом
к лицу с кем бы то ни было в целом свете. Вся желчь
поднялась в нем. Он чуть не захлебнулся от злобы на себя самого, только что переступил порог Разумихина.
Он подошел
к окну,
поднялся на цыпочки и долго, с видом чрезвычайного внимания высматривал во дворе.
Радостный, восторженный крик встретил появление Раскольникова. Обе бросились
к нему. Но он стоял как мертвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него, как громом. Да и руки его не
поднимались обнять их: не могли. Мать и сестра сжимали его в объятиях, целовали его, смеялись, плакали… Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в обмороке.
Раскольников молча взял немецкие листки статьи, взял три рубля и, не сказав ни слова, вышел. Разумихин с удивлением поглядел ему вслед. Но, дойдя уже до первой линии, Раскольников вдруг воротился,
поднялся опять
к Разумихину и, положив на стол и немецкие листы и три рубля, опять-таки ни слова не говоря, пошел вон.
— Что ж, и ты меня хочешь замучить! — вскричал он с таким горьким раздражением, с таким отчаянием во взгляде, что у Разумихина руки опустились. Несколько времени он стоял на крыльце и угрюмо смотрел, как тот быстро шагал по направлению
к своему переулку. Наконец, стиснув зубы и сжав кулаки, тут же поклявшись, что сегодня же выжмет всего Порфирия, как лимон,
поднялся наверх успокоивать уже встревоженную долгим их отсутствием Пульхерию Александровну.
Он
поднялся к Разумихину в пятый этаж.
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем
поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается
к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит
к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.
— Посмотрим,
к какому разряду млекопитающих принадлежит сия особа, — говорил на следующий день Аркадию Базаров,
поднимаясь вместе с ним по лестнице гостиницы, в которой остановилась Одинцова. — Чувствует мой нос, что тут что-то неладно.
— Нет, ты можешь велеть самовар принять, — отвечал Николай Петрович и
поднялся к ней навстречу. Павел Петрович отрывисто сказал ему: bon soir, [Добрый вечер (фр.).] и ушел
к себе в кабинет.
К довершению всего, мужики начали между собою ссориться: братья требовали раздела, жены их не могли ужиться в одном доме; внезапно закипала драка, и все вдруг
поднималось на ноги, как по команде, все сбегалось перед крылечко конторы, лезло
к барину, часто с избитыми рожами, в пьяном виде, и требовало суда и расправы; возникал шум, вопль, бабий хныкающий визг вперемежку с мужскою бранью.
Не раз, возвращаясь
к себе домой после нежного свидания, Кирсанов чувствовал на сердце ту разрывающую и горькую досаду, которая
поднимается в сердце после окончательной неудачи.
«Уж не несчастье ли какое у нас дома?» — подумал Аркадий и, торопливо взбежав по лестнице, разом отворил дверь. Вид Базарова тотчас его успокоил, хотя более опытный глаз, вероятно, открыл бы в энергической по-прежнему, но осунувшейся фигуре нежданного гостя признаки внутреннего волнения. С пыльною шинелью на плечах, с картузом на голове, сидел он на оконнице; он не
поднялся и тогда, когда Аркадий бросился с шумными восклицаниями
к нему на шею.
Она поднесла свои склеившиеся пальцы
к губам, подула на них и внезапно, порывисто
поднявшись с кресла, направилась быстрыми шагами
к двери, как бы желая вернуть Базарова…
— Крестьянин? — вздохнул ротмистр, и, подняв руку, грозя пальцем, он выдвинул нижнюю челюсть так, что густейшая борода его
поднялась почти горизонтально. И, наклонясь
к Самгину через стол, он иронически продекламировал...
На площади становилось все тише, напряженней. Все головы
поднялись вверх, глаза ожидающе смотрели в полукруглое ухо колокольни, откуда были наклонно высунуты три толстые балки с блоками в них и, проходя через блоки, спускались
к земле веревки, привязанные
к ушам колокола.
Через два часа Клим Самгин сидел на скамье в парке санатории, пред ним в кресле на колесах развалился Варавка, вздувшийся, как огромный пузырь, синее лицо его, похожее на созревший нарыв, лоснилось, медвежьи глаза смотрели тускло, и было в них что-то сонное, тупое. Ветер поднимал дыбом поредевшие волосы на его голове, перебирал пряди седой бороды, борода лежала на животе, который
поднялся уже
к подбородку его. Задыхаясь, свистящим голосом он понукал Самгина...
Орехова солидно поздоровалась с нею, сочувственно глядя на Самгина, потрясла его руку и стала помогать Юрину
подняться из кресла. Он принял ее помощь молча и, высокий, сутулый, пошел
к фисгармонии, костюм на нем был из толстого сукна, но и костюм не скрывал остроты его костлявых плеч, локтей, колен. Плотникова поспешно рассказывала Ореховой...
Шествие замялось. Вокруг гроба вскипело не быстрое, но вихревое движение, и гроб — бесформенная масса красных лент, венков, цветов — как будто
поднялся выше; можно было вообразить, что его держат не на плечах, а на руках, взброшенных
к небу. Со двора консерватории вышел ее оркестр, и в серый воздух, под низкое, серое небо мощно влилась величественная музыка марша «На смерть героя».
Он человек среднего роста, грузный, двигается осторожно и почти каждое движение сопровождает покрякиванием. У него, должно быть, нездоровое сердце, под добрыми серого цвета глазами набухли мешки. На лысом его черепе, над ушами,
поднимаются, как рога, седые клочья, остатки пышных волос; бороду он бреет; из-под мягкого носа его уныло свисают толстые, казацкие усы, под губою — остренький хвостик эспаньолки.
К Алексею и Татьяне он относится с нескрываемой, грустной нежностью.
— Я — не понимаю:
к чему этот парад? Ей-богу, право, не знаю — зачем? Если б, например, войска с музыкой… и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и — вообще — всенародно, ну, тогда — пожалуйста! А так, знаете, что же получается? Раздробление как будто. Сегодня — фабричные, завтра — приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще кто, а — зачем, собственно? Ведь вот какой вопрос
поднимается! Ведь не на Ходынское поле гулять пошли, вот что-с…
Мягкими увалами поле, уходя вдаль,
поднималось к дымчатым облакам; вдали снежными буграми возвышались однообразные конусы лагерных палаток, влево от них на темном фоне рощи двигались ряды белых, игрушечных солдат, а еще левее возвышалось в голубую пустоту между облаков очень красное на солнце кирпичное здание, обложенное тоненькими лучинками лесов, облепленное маленькими, как дети, рабочими.
Затем, при помощи прочитанной еще в отрочестве по настоянию отца «Истории крестьянских войн в Германии» и «Политических движений русского народа», воображение создало мрачную картину: лунной ночью, по извилистым дорогам, среди полей, катятся от деревни
к деревне густые, темные толпы, окружают усадьбы помещиков, трутся о них; вспыхивают огромные костры огня, а люди кричат, свистят, воют, черной массой катятся дальше, все возрастая, как бы
поднимаясь из земли; впереди их мчатся табуны испуганных лошадей, сзади умножаются холмы огня, над ними — тучи дыма, неба — не видно, а земля — пустеет, верхний слой ее как бы скатывается ковром, образуя все новые, живые, черные валы.
Никто не решался подойти
к бесформенной груде серых и красных тряпок, — она сочилась кровью, и от крови
поднимался парок.
К нему подошла Марина, — он
поднялся на ноги и неловко толкнул на нее стул; она успела подхватить падавший стул и, постукивая ладонью по спинке его, неслышно сказала что-то лохматому человеку; он в ответ потряс головой и хрипло кашлянул, а Марина подошла
к Самгину.
По ночам, волнуемый привычкой
к женщине, сердито и обиженно думал о Лидии, а как-то вечером
поднялся наверх в ее комнату и был неприятно удивлен: на пружинной сетке кровати лежал свернутый матрац, подушки и белье убраны, зеркало закрыто газетной бумагой, кресло у окна — в сером чехле, все мелкие вещи спрятаны, цветов на подоконниках нет.
Самгин стал слушать сбивчивую, неясную речь Макарова менее внимательно. Город становился ярче, пышнее; колокольня Ивана Великого
поднималась в небо, как палец, украшенный розоватым ногтем. В воздухе плавал мягкий гул, разноголосо пели колокола церквей, благовестя
к вечерней службе. Клим вынул часы, посмотрел на них.
Дослушав речь протопопа, Вера Петровна
поднялась и пошла
к двери, большие люди сопровождали ее, люди поменьше, вставая, кланялись ей, точно игуменье; не отвечая на поклоны, она шагала величественно, за нею, по паркету, влачились траурные плерезы, точно сгущенная тень ее.
Шагая по тепленьким, озорниковато запутанным переулкам, он обдумывал, что скажет Лидии, как будет вести себя, беседуя с нею; разглядывал пестрые, уютные домики с ласковыми окнами, с цветами на подоконниках. Над заборами
поднимались к солнцу ветви деревьев, в воздухе чувствовался тонкий, сладковатый запах только что раскрывшихся почек.
Но Самгин уже знал: начинается пожар, — ленты огней с фокусной быстротою охватили полку и побежали по коньку крыши, увеличиваясь числом, вырастая; желтые, алые, остроголовые, они, пронзая крышу, убегали все дальше по хребту ее и весело кланялись в обе стороны. Самгин видел, что лицо в зеркале нахмурилось, рука
поднялась к телефону над головой, но, не поймав трубку, опустилась на грудь.