Неточные совпадения
Но река продолжала
свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки
говорили:"Хитер, прохвост, твой бред, но есть и
другой бред, который, пожалуй, похитрей твоего будет". Да; это был тоже бред, или, лучше сказать, тут встали лицом к лицу два бреда: один, созданный лично Угрюм-Бурчеевым, и
другой, который врывался откуда-то
со стороны и заявлял о совершенной
своей независимости от первого.
Вронский покатился
со смеху. И долго потом,
говоря уже о
другом, закатывался он
своим здоровым смехом, выставляя
свои крепкие сплошные зубы, когда вспоминал о каске.
— Только эти два существа я люблю, и одно исключает
другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то всё равно. Всё, всё равно. И как-нибудь кончится, и потому я не могу, не люблю
говорить про это. Так ты не упрекай меня, не суди меня ни в чем. Ты не можешь
со своею чистотой понять всего того, чем я страдаю.
Он слышал, как его лошади жевали сено, потом как хозяин
со старшим малым собирался и уехал в ночное; потом слышал, как солдат укладывался спать с
другой стороны сарая с племянником, маленьким сыном хозяина; слышал, как мальчик тоненьким голоском сообщил дяде
свое впечатление о собаках, которые казались мальчику страшными и огромными; потом как мальчик расспрашивал, кого будут ловить эти собаки, и как солдат хриплым и сонным голосом
говорил ему, что завтра охотники пойдут в болото и будут палить из ружей, и как потом, чтоб отделаться от вопросов мальчика, он сказал: «Спи, Васька, спи, а то смотри», и скоро сам захрапел, и всё затихло; только слышно было ржание лошадей и каркание бекаса.
Левин Взял косу и стал примериваться. Кончившие
свои ряды, потные и веселые косцы выходили один зa
другим на дорогу и, посмеиваясь, здоровались с барином. Они все глядели на него, но никто ничего не
говорил до тех пор, пока вышедший на дорогу высокий старик
со сморщенным и безбородым лицом, в овчинной куртке, не обратился к нему.
Известно, что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых натура недолго мудрила, не употребляла никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила
со своего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила в
другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не обскобливши, пустила на свет, сказавши: «Живет!» Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей не ворочал вовсе и в силу такого неповорота редко глядел на того, с которым
говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь.
Она полагала, что в ее положении — экономки, пользующейся доверенностью
своих господ и имеющей на руках столько сундуков
со всяким добром, дружба с кем-нибудь непременно повела бы ее к лицеприятию и преступной снисходительности; поэтому, или, может быть, потому, что не имела ничего общего с
другими слугами, она удалялась всех и
говорила, что у нее в доме нет ни кумовьев, ни сватов и что за барское добро она никому потачки не дает.
— Среди
своих друзей, — продолжала она неторопливыми словами, — он поставил меня так, что один из них, нефтяник, богач, предложил мне ехать с ним в Париж. Я тогда еще дурой ходила и не сразу обиделась на него, но потом жалуюсь Игорю. Пожал плечами. «Ну, что ж, —
говорит. — Хам. Они тут все хамье». И — утешил: «В Париж,
говорит, ты
со мной поедешь, когда я остаток земли продам». Я еще поплакала. А потом — глаза стало жалко. Нет, думаю, лучше уж пускай
другие плачут!
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне
свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что
говорили учителя, потому что
другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом,
со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Иногда, напротив, он придет от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст
свою булку нищему, как делают добродетельные дети в хрестоматиях и прописях, или примет на себя чужую шалость, или покажется ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием к нему,
говорит о нем
со слезами, отыскивает в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением: и
другие заразятся неисповедимым почтением.
— Видите
свою ошибку, Вера: «с понятиями о любви»,
говорите вы, а дело в том, что любовь не понятие, а влечение, потребность, оттого она большею частию и слепа. Но я привязан к вам не слепо. Ваша красота, и довольно редкая — в этом Райский прав — да ум, да свобода понятий — и держат меня в плену долее, нежели
со всякой
другой!
Со вздохом перешли они потом к
другим вопросам, например к тому, в чьих шлюпках мы поедем, и опять начали усердно предлагать
свои,
говоря, что они этим хотят выразить нам уважение.
Он все мне открывал, все, он приходил ко мне и
говорил со мной каждый день как с единственным
другом своим.
— Не стану я вас, однако, долее томить, да и мне самому, признаться, тяжело все это припоминать. Моя больная на
другой же день скончалась. Царство ей небесное (прибавил лекарь скороговоркой и
со вздохом)! Перед смертью попросила она
своих выйти и меня наедине с ней оставить. «Простите меня,
говорит, я, может быть, виновата перед вами… болезнь… но, поверьте, я никого не любила более вас… не забывайте же меня… берегите мое кольцо…»
Благодаря исключительности
своего положенья,
своей фактической независимости, Хорь
говорил со мной о многом, чего из
другого рычагом не выворотишь, как выражаются мужики, жерновом не вымелешь.
Поговоривши со мною с полчаса и увидев, что я, действительно, сочувствую таким вещам, Вера Павловна повела меня в
свою мастерскую, ту, которою она сама занимается (
другую, которая была устроена прежде, взяла на себя одна из ее близких знакомых, тоже очень хорошая молодая дама), и я перескажу тебе впечатления моего первого посещения; они были так новы и поразительны, что я тогда же внесла их в
свой дневник, который был давно брошен, но теперь возобновился по особенному обстоятельству, о котором, быть может, я расскажу тебе через несколько времени.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери
другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и
говорила со мной по-немецки; все шло
своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Мы делились наперебой воспоминаниями, оба увлеченные одной темой разговора, знавшие ее каждый
со своей стороны.
Говорили беспорядочно, одно слово вызывало
другое, одна подробность —
другую, одного человека знал один с одной стороны,
другой — с
другой. Слово за слово, подробность за подробностью, рисовали яркие картины и типы.
Я, конечно, ничего ни с кем не
говорил, но отец с матерью что-то заметили и без меня. Они тихо
говорили между собой о «пане Александре», и в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться
со своим недугом, и таким пьяным, как
других письмоводителей, я его не видел. Но все же при всей детской беспечности я чувствовал, что и моего нового
друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
— Ах, какой ты!
Со богатых-то вы все оберете, а нам уж голенькие остались. Только бы на ноги встать, вот главная причина. У тебя вон пароходы в башке плавают, а мы по сухому бережку с молитвой будем ходить. Только бы мало-мало в люди выбраться, чтобы перед
другими не стыдно было. Надоело уж под начальством сидеть, а при
своем деле сам большой, сам маленький. Так я
говорю?
Одни находили Сахалин плодороднейшим островом и называли его так в
своих отчетах и корреспонденциях и даже, как
говорят, посылали восторженные телеграммы о том, что ссыльные наконец в состоянии сами прокормить себя и уже не нуждаются в затратах
со стороны государства,
другие же относились к сахалинскому земледелию скептически и решительно заявляли, что сельскохозяйственная культура на острове немыслима.
— Я не могу так пожертвовать собой, хоть я и хотел один раз и… может быть, и теперь хочу. Но я знаю наверно, что она
со мной погибнет, и потому оставляю ее. Я должен был ее видеть сегодня в семь часов; я, может быть, не пойду теперь. В
своей гордости она никогда не простит мне любви моей, — и мы оба погибнем! Это неестественно, но тут всё неестественно. Вы
говорите, она любит меня, но разве это любовь? Неужели может быть такая любовь, после того, что я уже вытерпел! Нет, тут
другое, а не любовь!
— Да, да… Догадываюсь. Ну, я пошутил, вы забудьте на время о
своей молодости и красоте, и
поговорим как хорошие старые
друзья. Если я не ошибаюсь, ваше замужество расстроилось?.. Да? Ну, что же делать… В жизни приходится
со многим мириться. Гм…
— Да!.. — уже
со слезами в голосе повторял Кишкин. — Да… Легко это
говорить: перестань!.. А никто не спросит, как мне живется… да. Может, я кулаком слезы-то вытираю, а
другие радуются… Тех же горных инженеров взять:
свои дома имеют, на рысаках катаются, а я вот на
своих на двоих вышагиваю. А отчего, Родион Потапыч? Воровать я вовремя не умел… да.
Такие разговоры повторялись каждый день с небольшими вариациями, но последнего слова никто не
говорил, а всё ходили кругом да около. Старый Тит стороной вызнал, как думают
другие старики. Раза два, закинув какое-нибудь заделье, он объехал почти все покосы по Сойге и Култыму и везде сталкивался
со стариками.
Свои туляки
говорили все в одно слово, а хохлы или упрямились, или хитрили. Ну, да хохлы сами про себя знают, а Тит думал больше о
своем Туляцком конце.
Обогащенный новыми книгами и новыми впечатлениями, которые сделались явственнее в тишине уединения и ненарушимой свободы, только после чурасовской жизни вполне оцененной мною, я беспрестанно разговаривал и о том и о
другом с
своей матерью и с удовольствием замечал, что я стал старше и умнее, потому что мать и
другие говорили, рассуждали
со мной уже о том, о чем прежде и
говорить не хотели.
Он был прав. Я решительно не знал, что делалось с нею. Она как будто совсем не хотела
говорить со мной, точно я перед ней в чем-нибудь провинился. Мне это было очень горько. Я даже сам нахмурился и однажды целый день не заговаривал с нею, но на
другой день мне стало стыдно. Часто она плакала, и я решительно не знал, чем ее утешить. Впрочем, она однажды прервала
со мной
свое молчание.
Отцы и матери смотрели на детей
со смутным чувством, где недоверие к молодости, привычное сознание
своего превосходства над детьми странно сливалось с
другим чувством, близким уважению к ним, и печальная, безотвязная дума, как теперь жить, притуплялась о любопытство, возбужденное юностью, которая смело и бесстрашно
говорит о возможности
другой, хорошей жизни.
— Ну, этого ты вперед не
говори, — сказал странный человек задумчиво, обращаясь ко мне таким тоном, точно он
говорил со взрослым. — Не
говори, amice! [
Друг. (Ред.)] Эта история ведется исстари, всякому cвoe, suum cuique; каждый идет
своей дорожкой; и кто знает… может быть, это и хорошо, что твоя дорога пролегла через нашу. Для тебя хорошо, amice, потому что иметь в груди кусочек человеческого сердца вместо холодного камня, — понимаешь?..
— И
со мной разговор был, — подхватывает
другой, — слышал я,
говорит, что у одного из гарсонов ресторана Маньи, в Париже, локон волос Жорж-Занда сохранился, так я хочу для
своих коллекций приобресть. Только дорого, каналья, заломил — пять тысяч франков!
— Оно, —
говорит, — это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем еще
другому достанется, потому что я, —
говорит, — хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты
своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и
со света ее сжил, и, наконец, будучи во всем сам виноват, еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер?
Из одного этого можно заключить, что начал выделывать подобный господин в губернском городе: не
говоря уже о том, что как только дядя давал великолепнейший на всю губернию бал, он делал
свой, для горничных — в один раз все для брюнеток, а
другой для блондинок, которые, конечно, и сбегались к нему потихоньку
со всего города и которых он так угощал, что многие дамы, возвратившись с бала, находили
своих девушек мертвецки пьяными.
Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия о географии, о бледном
друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о
своем губернском бледном
друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и
говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше
со стороны бледного
друга): все эти лица с
своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь
своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо.
— Я верю, — объяснила gnadige Frau
со своей обычной точностью, — что мы, живя честно, трудолюбиво и не делая
другим зла, не должны бояться смерти; это
говорит мне моя религия и масонство.
— Что ж… я?! повертелся-повертелся — вздохнул и пошел в овошенную… там уж
свою обязанность выполнил… Ах,
друзья,
друзья! наше ведь положение… очень даже щекотливое у нас насчет этих иностранцев положение! Разумеется, предостерег-таки я его:"Смотри,
говорю, однако, Альфонс Иваныч, мурлыкай
свою републик, только ежели, паче чаяния,
со двора или с улицы услышу… оборони бог!"
— Ах, детки, детки! —
говорит он, — и жаль вас, и хотелось бы приласкать да приголубить вас, да, видно, нечего делать — не судьба! Сами вы от родителей бежите,
свои у вас завелись друзья-приятели, которые дороже для вас и отца с матерью. Ну, и нечего делать! Подумаешь-подумаешь — и покоришься. Люди вы молодые, а молодому, известно, приятнее с молодым побыть, чем
со стариком ворчуном! Вот и смиряешь себя, и не ропщешь; только и просишь отца небесного: твори, Господи, волю
свою!
Разумеется, что я не сладил
со своей задачей, и в моей неоконченной повести было бездна натянутого и, может, две-три порядочные страницы. Один из
друзей моих впоследствии стращал меня,
говоря: «Если ты не напишешь новой статьи, — я напечатаю твою повесть, она у меня!» По счастью, он не исполнил
своей угрозы.
— В том-то и дело, что ничего не знает… ха-ха!.. Хочу умереть за братьев и хоть этим искупить
свои прегрешения. Да… Серьезно тебе
говорю… У меня это клином засело в башку. Ты только представь себе картину: порабощенная страна, с одной стороны, а с
другой — наш исторический враг… Сколько там пролито русской крови, сколько положено голов, а идея все-таки не достигнута. Умереть
со знаменем в руках, умереть за святое дело — да разве может быть счастье выше?
Гордей Евстратыч сначала улыбался, а потом, опустив голову, крепко о чем-то задумался. Феня с замиравшим сердцем ждала, что он ей ответит, и
со страхом смотрела на эту красивую старческой сановитой красотой голову. Поправив спустившиеся на глаза волосы, Гордей Евстратыч вздохнул как-то всей
своей могучей грудью и, не глядя на Феню, заговорил таким тихим голосом, точно он сам боялся теперь
своей собеседницы. В первую минуту Фене показалось, что это
говорит совсем не Гордей Евстратыч, а кто
другой.
Дед мой любил слушать Пушкина и особенно Рылеева, тетрадка
со стихами которого, тогда запрещенными, была у отца с семинарских времен. Отец тоже часто читал нам вслух стихи, а дед, слушая Пушкина,
говаривал, что Димитрий Самозванец был действительно запорожский казак и на престол его посадили запорожцы. Это он слышал от
своих отца и деда и
других стариков.
Когда-то, месяца три или четыре тому назад, во время катанья по реке большим обществом, Нина, возбужденная и разнеженная красотой теплой летней ночи, предложила Боброву
свою дружбу на веки вечные, — он принял этот вызов очень серьезно и в продолжение целой недели называл ее
своим другом, так же как и она его, И когда она
говорила ему медленно и значительно,
со своим обычным томным видом: «мой
друг», то эти два коротеньких слова заставляли его сердце биться крепко и сладко.
«Людей много, и каждый норовит пользоваться чем-нибудь от
другого. А ей — какая польза брать под
свою защиту Машутку, Веру?.. Она — бедная. Чай, каждый кусок в доме-то на счету… Значит, очень добрая… А
со мной
говорит эдак… Чем я хуже Павла?»
Известный криминалист Сергий Баршев
говорит: „Ничто так не спасительно, как штраф, своевременно налагаемый, и ничто так не вредно, как безнаказанность“. [Напрасно мы стали бы искать этой цитаты в сочинениях бывшего ректора Московского университета. Эта цитата, равно как и ссылки на Токевиля, Монтескье и проч., сделаны отставным корнетом Толстолобовым, очевидно,
со слов
других отставных же корнетов, наслышавшихся о том, в
свою очередь, в земских собраниях. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)] Святая истина!
Сплошь да рядом стало случаться то, что она, как и всегда, разговаривая
со мной через посредство
других, т. е.
говоря с посторонними, но обращая речь ко мне, выражала смело, совсем не думая о том, что она час тому назад
говорила противоположное, выражала полусерьезно, что материнская забота — это обман, что не стоит того — отдавать
свою жизнь детям, когда есть молодость и можно наслаждаться жизнью.
— Помните ли вы, — начал Рудин, как только тарантас выехал
со двора на широкую дорогу, обсаженную елками, — помните вы, что
говорит Дон-Кихот
своему оруженосцу, когда выезжает из дворца герцогини? «Свобода, —
говорит он, —
друг мой Санчо, одно из самых драгоценных достояний человека, и счастлив тот, кому небо даровало кусок хлеба, кому не нужно быть за него обязанным
другому!» Что Дон-Кихот чувствовал тогда, я чувствую теперь… Дай Бог и вам, добрый мой Басистов, испытать когда-нибудь это чувство!
— А, жив, так что же вы! — как будто даже
со злобой
говорила Елена Петровна и в
другое перенесла
свою тоску, боль, мучительный испуг, — вцепилась обеими руками в худенькие, податливые плечи Жени, сильная и безжалостная, трясла ее и кричала...
Долго ждала красавица
своего суженого; наконец вышла замуж за
другого; на первую ночь свадьбы явился призрак первого жениха и лег с новобрачными в постель; «она моя»,
говорил он — и слова его были ветер, гуляющий в пустом черепе; он прижал невесту к груди
своей — где на месте сердца у него была кровавая рана; призвали попа
со крестом и святой водою; и выгнали опоздавшего гостя; и выходя он заплакал, но вместо слез песок посыпался из открытых глаз его.
Пётр угрюмо отошёл от него. Если не играли в карты, он одиноко сидел в кресле, излюбленном им, широком и мягком, как постель; смотрел на людей, дёргая себя за ухо, и, не желая соглашаться ни с кем из них, хотел бы спорить
со всеми; спорить хотелось не только потому, что все эти люди не замечали его, старшего в деле, но ещё и по
другим каким-то основаниям. Эти основания были неясны ему,
говорить он не умел и лишь изредка, натужно, вставлял
своё слово...
Она редко
говорила со мною и немного оживлялась только тогда, когда в мастерской сидел за
своим мольбертом Гельфрейх, продолжавший, несмотря на мои уговаривания приняться за что-нибудь серьезное, писать одну кошку за
другой.
И я был там, играл с Грациановым и
другими гостями в стуколку, проиграл целую уйму пятаков,
говорил комплименты кабатчице Колупаевой, ухаживал за ее дочкой, пил водку, закусывал рыжей икрой, а за ужином ел говяжий студень с хреном. Вообще, по оказанному мне радушному приему я убедился, что кабатчики, наконец, примирились
со мной и допустили меня в
свою среду. Нет сомнения, что я был обязан этим Грацианову.