Неточные совпадения
Марья Антоновна. Вы всё эдакое
говорите… Я бы вас попросила, чтоб вы мне написали лучше на
память какие-нибудь стишки в альбом. Вы, верно, их знаете много.
Одно, что я могу сказать против, это то, что, потеряв Marie, я
говорил себе, что останусь верен ее
памяти.
― Ах, как же! Я теперь чувствую, как я мало образован. Мне для воспитания детей даже нужно много освежить в
памяти и просто выучиться. Потому что мало того, чтобы были учителя, нужно, чтобы был наблюдатель, как в вашем хозяйстве нужны работники и надсмотрщик. Вот я читаю ― он показал грамматику Буслаева, лежавшую на пюпитре ― требуют от Миши, и это так трудно… Ну вот объясните мне. Здесь он
говорит…
И, не
говоря об исторических примерах, начиная с освеженного в
памяти всех Прекрасною Еленою Менелая, целый ряд случаев современных неверностей жен мужьям высшего света возник в воображении Алексея Александровича.
Теперь они были наедине, и Анна не знала, о чем
говорить. Она сидела у окна, глядя на Долли и перебирая в
памяти все те, казавшиеся неистощимыми, запасы задушевных разговоров, и не находила ничего. Ей казалось в эту минуту, что всё уже было сказано.
Так он
говорил долго, и его слова врезались у меня в
памяти, потому что в первый раз я слышал такие вещи от двадцатипятилетнего человека, и, Бог даст, в последний…
И в одиночестве жестоком
Сильнее страсть ее горит,
И об Онегине далеком
Ей сердце громче
говорит.
Она его не будет видеть;
Она должна в нем ненавидеть
Убийцу брата своего;
Поэт погиб… но уж его
Никто не помнит, уж другому
Его невеста отдалась.
Поэта
память пронеслась,
Как дым по небу голубому,
О нем два сердца, может быть,
Еще грустят… На что грустить?..
«Не спится, няня: здесь так душно!
Открой окно да сядь ко мне». —
«Что, Таня, что с тобой?» — «Мне скучно,
Поговорим о старине». —
«О чем же, Таня? Я, бывало,
Хранила в
памяти не мало
Старинных былей, небылиц
Про злых духов и про девиц;
А нынче всё мне тёмно, Таня:
Что знала, то забыла. Да,
Пришла худая череда!
Зашибло…» — «Расскажи мне, няня,
Про ваши старые года:
Была ты влюблена тогда...
— Как! Вы здесь? — начал он с недоумением и таким тоном, как бы век был знаком, — а мне вчера еще
говорил Разумихин, что вы все не в
памяти. Вот странно! А ведь я был у вас…
Базарову становилось хуже с каждым часом; болезнь приняла быстрый ход, что обыкновенно случается при хирургических отравах. Он еще не потерял
памяти и понимал, что ему
говорили; он еще боролся. «Не хочу бредить, — шептал он, сжимая кулаки, — что за вздор!» И тут же
говорил...
Он не слышал, когда прекратилась стрельба, — в
памяти слуха все еще звучали сухие, сердитые щелчки, но он понимал, что все уже кончено. Из переулка и от бульвара к баррикаде бежали ее защитники, было очень шумно и весело, все
говорили сразу.
Рассказывая Спивак о выставке, о ярмарке, Клим Самгин почувствовал, что умиление, испытанное им, осталось только в
памяти, но как чувство — исчезло. Он понимал, что
говорит неинтересно. Его стесняло желание найти свою линию между неумеренными славословиями одних газет и ворчливым скептицизмом других, а кроме того, он боялся попасть в тон грубоватых и глумливых статеек Инокова.
Она записала эти слова на обложке тетради Клима, но забыла списать их с нее, и, не попав в яму ее
памяти, они сгорели в печи. Это Варавка
говорил...
Варавка был самый интересный и понятный для Клима. Он не скрывал, что ему гораздо больше нравится играть в преферанс, чем слушать чтение. Клим чувствовал, что и отец играет в карты охотнее, чем слушает чтение, но отец никогда не сознавался в этом. Варавка умел
говорить так хорошо, что слова его ложились в
память, как серебряные пятачки в копилку. Когда Клим спросил его: что такое гипотеза? — он тотчас ответил...
Самгин мог бы сравнить себя с фонарем на площади: из улиц торопливо выходят, выбегают люди; попадая в круг его света, они покричат немножко, затем исчезают, показав ему свое ничтожество. Они уже не приносят ничего нового, интересного, а только оживляют в
памяти знакомое, вычитанное из книг, подслушанное в жизни. Но убийство министра было неожиданностью, смутившей его, — он, конечно, отнесся к этому факту отрицательно, однако не представлял, как он будет
говорить о нем.
Самгину казалось, что становится все более жарко и солнце жестоко выжигает в его
памяти слова, лица, движения людей. Было странно слышать возбужденный разноголосый говор каменщиков,
говорили они так громко, как будто им хотелось заглушить крики солдат и чей-то непрерывный, резкий вой...
Говорила она то же, что и вчера, — о тайне жизни и смерти, только другими словами, более спокойно, прислушиваясь к чему-то и как бы ожидая возражений. Тихие слова ее укладывались в
память Клима легким слоем, как пылинки на лакированную плоскость.
«Жажда развлечений, привыкли к событиям», — определил Самгин.
Говорили негромко и ничего не оставляя в
памяти Самгина;
говорили больше о том, что дорожает мясо, масло и прекратился подвоз дров. Казалось, что весь город выжидающе притих. Людей обдувал не сильный, но неприятно сыроватый ветер, в небе являлись голубые пятна, напоминая глаза, полуприкрытые мохнатыми ресницами. В общем было как-то слепо и скучно.
Нечто похожее Самгин слышал от Марины, и слова старика легко ложились в
память, но
говорил старик долго, с торжественной злобой, и слушать его было скучно.
Глубже и крепче всего врезался в
память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами, как смолой. Вот дьякон, стоя среди комнаты с гитарой в руках,
говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, — уснул, так отчаянно разинув рот, как будто он кричал беззвучным и тем более страшным криком...
Но, когда он видел ее пред собою не в
памяти, а во плоти, в нем возникал почти враждебный интерес к ней; хотелось следить за каждым ее шагом, знать, что она думает, о чем
говорит с Алиной, с отцом, хотелось уличить ее в чем-то.
— Я, —
говорил он, — я-я-я! — все чаще повторял он, делая руками движения пловца. — Я написал предисловие… Книга продается у входа… Она — неграмотна. Знает на
память около тридцати тысяч стихов… Я — Больше, чем в Илиаде. Профессор Жданов… Когда я… Профессор Барсов…
«Так никто не
говорил со мной». Мелькнуло в
памяти пестрое лицо Дуняши, ее неуловимые глаза, — но нельзя же ставить Дуняшу рядом с этой женщиной! Он чувствовал себя обязанным сказать Марине какие-то особенные, тоже очень искренние слова, но не находил достойных. А она, снова положив локти на стол, опираясь подбородком о тыл красивых кистей рук,
говорила уже деловито, хотя и мягко...
Томилин усмехнулся и вызвал сочувственную усмешку Клима; для него становился все более поучительным независимый человек, который тихо и упрямо, ни с кем не соглашаясь, умел
говорить четкие слова, хорошо ложившиеся в
память.
Ее слова о духе и вообще все, что она, в разное время,
говорила ему о своих взглядах на религию, церковь, — было непонятно, неинтересно и не удерживалось в его
памяти.
—
Говорить можно только о фактах, эпизодах, но они — еще не я, — начал он тихо и осторожно. — Жизнь — бесконечный ряд глупых, пошлых, а в общем все-таки драматических эпизодов, — они вторгаются насильственно, волнуют, отягощают
память ненужным грузом, и человек, загроможденный, подавленный ими, перестает чувствовать себя, свое сущее, воспринимает жизнь как боль…
Говорила она долго, но Самгин слушал невнимательно, премудрые слова ее о духе скользили мимо него, исчезали вместе с дымом от папиросы,
память воспринимала лишь отдельные фразы.
Клим слушал эти речи внимательно и очень старался закрепить их в
памяти своей. Он чувствовал благодарность к учителю: человек, ни на кого не похожий, никем не любимый,
говорил с ним, как со взрослым и равным себе. Это было очень полезно: запоминая не совсем обычные фразы учителя, Клим пускал их в оборот, как свои, и этим укреплял за собой репутацию умника.
Ел человек мало, пил осторожно и
говорил самые обыкновенные слова, от которых в
памяти не оставалось ничего, —
говорил, что на улицах много народа, что обилие флагов очень украшает город, а мужики и бабы окрестных деревень толпами идут на Ходынское поле.
Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его
памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа...
Но в
память его крепко вросла ее напряженная фигура, стройное тело, как бы готовое к физической борьбе с ним, покрасневшее лицо и враждебно горящие глаза; слушая его, она иронически щурилась, а
говоря — открывала глаза широко, и ее взгляд дополнял силу обжигающих слов.
Он не чертил ей таблиц и чисел, но
говорил обо всем, многое читал, не обегая педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или философских вопросов, он
говорил с увлечением, с страстью: он как будто рисовал ей бесконечную, живую картину знания. После из
памяти ее исчезали подробности, но никогда не сглаживался в восприимчивом уме рисунок, не пропадали краски и не потухал огонь, которым он освещал творимый ей космос.
— Мечта! мечта! —
говорил он, отрезвляясь, с улыбкой, от праздного раздражения мысли. Но очерк этой мечты против воли жил в его
памяти.
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки
памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он
говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
— Да… правильные черты лица, свежесть, много блеску… —
говорил он монотонно и, взглянув сбоку на Веру, страстно вздрогнул. Красота Беловодовой погасла в его
памяти.
— Какая же у вас слабая
память! Не вы ли рассказывали, как вас тронула красота Беловодовой и как напрасно вы бились пробудить в ней… луч… или ключ… или… уж не помню, как вы
говорили, только очень поэтически.
Он нарочно станет думать о своих петербургских связях, о приятелях, о художниках, об академии, о Беловодовой — переберет два-три случая в
памяти, два-три лица, а четвертое лицо выйдет — Вера. Возьмет бумагу, карандаш, сделает два-три штриха — выходит ее лоб, нос, губы. Хочет выглянуть из окна в сад, в поле, а глядит на ее окно: «Поднимает ли белая ручка лиловую занавеску», как
говорит справедливо Марк. И почем он знает? Как будто кто-нибудь подглядел да сказал ему!
Я выпучил на нее глаза; у меня в глазах двоилось, мне мерещились уже две Альфонсины… Вдруг я заметил, что она плачет, вздрогнул и сообразил, что она уже очень давно мне
говорит, а я, стало быть, в это время спал или был без
памяти.
Устав ходить и думать, он сел на диван перед лампой и машинально открыл данное ему на
память англичанином Евангелие, которое он, выбирая то, что было в карманах, бросил на стол. «
Говорят, там разрешение всего», — подумал он и, открыв Евангелие, начал читать там, где открылось. Матфея гл. XVIII.
Нашлись, конечно, сейчас же такие люди, которые или что-нибудь видели своими глазами, или что-нибудь слышали собственными ушами; другим стоило только порыться в своей
памяти и припомнить, что было сказано кем-то и когда-то; большинство ссылалось без зазрения совести на самых достоверных людей, отличных знакомых и близких родных, которые никогда не согласятся лгать и придумывать от себя, а имеют прекрасное обыкновение
говорить только одну правду.
— Ах, плох, плох! Я думаю, у него чахотка. Он весь в
памяти, только так дышит-дышит, нехорошо он дышит. Намедни попросил, чтоб его поводили, обули его в сапожки, пошел было, да и валится. «Ах,
говорит, я
говорил тебе, папа, что у меня дурные сапожки, прежние, в них и прежде было неловко ходить». Это он думал, что он от сапожек с ног валится, а он просто от слабости. Недели не проживет. Герценштубе ездит. Теперь они опять богаты, у них много денег.
Скончался же на третьей неделе после Пасхи, в
памяти, и хотя и
говорить уже перестал, но не изменился до самого последнего своего часа: смотрит радостно, в очах веселье, взглядами нас ищет, улыбается нам, нас зовет.
Вовсе не глупая, она была полна ледяной восторженности на словах,
говорила готовыми фразами о добродетели и преданности, знала на
память хронологию и географию, до противной степени правильно
говорила по-французски и таила внутри самолюбие, доходившее до искусственной, иезуитской скромности.
В полку они привыкли к некоторым замашкам откровенности, затвердили разные сентенции о неприкосновенности чести, о благородстве, язвительные насмешки над писарями. Младшие из них читали Марлинского и Загоскина, знают на
память начало «Кавказского пленника», «Войнаровского» и часто повторяют затверженные стихи. Например, иные
говорят всякий раз, заставая человека курящим...
Народ, собравшись на Примроз-Гиль, чтоб посадить дерево в
память threecentenari, [трехсотлетия (англ.).] остался там, чтоб
поговорить о скоропостижном отъезде Гарибальди. Полиция разогнала народ. Пятьдесят тысяч человек (по полицейскому рапорту) послушались тридцати полицейских и, из глубокого уважения к законности, вполовину сгубили великое право сходов под чистым небом и во всяком случае поддержали беззаконное вмешательство власти.
Одна лекция осталась у меня в
памяти, — это та, в которой он
говорил о книге Мишле «Le Peuple» [«Народ» (фр.).] и о романе Ж. Санда «La Mare au Diable», [«Чертова лужа» (фр.).] потому что он в ней живо коснулся живого и современного интереса.
Хотя я уже
говорил об этом предмете в начале настоящей хроники, но думаю, что не лишнее будет вкратце повторить сказанное, хотя бы в виде предисловия к предстоящей портретной галерее «рабов». [Материал для этой галереи я беру исключительно в дворовой среде. При этом, конечно, не обещаю, что исчерпаю все разнообразие типов, которыми обиловала малиновецкая дворня, а познакомлю лишь с теми личностями, которые почему-либо прочнее других удержались в моей
памяти.]
Считаю, впрочем, не лишним оговориться. Болтать по-французски и по-немецки я выучился довольно рано, около старших братьев и сестер, и, помнится, гувернантки, в дни именин и рождений родителей, заставляли меня
говорить поздравительные стихи; одни из этих стихов и теперь сохранились в моей
памяти. Вот они...
Нужно вам знать, что
память у меня, невозможно сказать, что за дрянь: хоть
говори, хоть не
говори, все одно.
Образ отца сохранился в моей
памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями.
Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…