Неточные совпадения
«Куда?..» — переглянулися
Тут наши мужики,
Стоят, молчат, потупились…
Уж ночь давно сошла,
Зажглися звезды частые
В высоких
небесах,
Всплыл месяц, тени черные
Дорогу перерезали
Ретивым ходокам.
Ой тени! тени черные!
Кого вы не нагоните?
Кого не перегоните?
Вас только, тени черные,
Нельзя поймать —
обнять!
Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только чтоб
обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.
И задумавшийся вечер мечтательно
обнимал синее
небо, превращая все в неопределенность и даль.
И он снова принимается прислушиваться к тишине, ничего не ожидая, — и в то же время как будто беспрестанно ожидая чего-то: тишина
обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по спокойному синему
небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают, куда и зачем они плывут.
Первой, с кем познакомилась собака, была хорошенькая девушка в коричневом форменном платье, выбежавшая в сад. Жадно и нетерпеливо, желая охватить и сжать в своих объятиях все видимое, она посмотрела на ясное
небо, на красноватые сучья вишен и быстро легла на траву, лицом к горячему солнцу. Потом так же внезапно вскочила и,
обняв себя руками, целуя свежими устами весенний воздух, выразительно и серьезно сказала...
В такие минуты его острое, милое лицо морщилось, старело, он садился на постель на полу,
обняв колени, и подолгу смотрел в голубые квадраты окон, на крышу сарая, притиснутого сугробами снега, на звезды зимнего
неба.
«Он засмеялся и пошел, куда захотелось ему, — к одной красивой девушке, которая пристально смотрела на него; пошел к ней и, подойдя,
обнял ее. А она была дочь одного из старшин, осудивших его. И, хотя он был красив, она оттолкнула его, потому что боялась отца. Она оттолкнула его да и пошла прочь, а он ударил ее и, когда она упала, встал ногой на ее грудь, так, что из ее уст кровь брызнула к
небу, девушка, вздохнув, извилась змеей и умерла.
И холодный покров тишины, опускаясь с
небес,
обнимает и ночью и днем — одинокий цветок — эдельвейс».
Бледная полоса света, показавшаяся на востоке, окрасилась пурпуром и
обняла весь горизонт; зарево росло и разливалось по
небу.
Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все
небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую… (Вытирает ему платком слезы.) Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь… (Сквозь слезы.) Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди… Мы отдохнем… (
Обнимает его.) Мы отдохнем!
Николая, «скорого в бедах помощника», Георгий на белом, как кипень, коне, реющий в высоком голубом
небе, и, наконец, выше всего этого свет, тот свет невечерний, размышление о котором
обнимает верующие души блаженством и трепетом.
— Я не пущу тебя, — опять вскрикивал Долинский в своем тревожно-сладком сне, протягивал руки к своему видению и
обнимал воздух, а разгоряченному его воображению представлялась уносившаяся вдалеке по синему ночному
небу Дора.
Произнося этот монолог с глазами, вперенными в
небо, Рогожин был действительно счастлив, и всё крепче и крепче
обнимал свою подругу, и, наконец, переводя на нее в конце свой взгляд, видел, что она сладко спит у него на плече. Он сейчас же отворачивал тихо свою голову в сторону и, скрутив трубочкой губы, страстно шептал...
Я ушел к себе, на чердак, сел у окна. Над полями вспыхивали зарницы,
обнимая половину
небес; казалось, что луна испуганно вздрагивает, когда по
небу разольется прозрачный, красноватый свет. Надрывно лаяли и выли собаки, и, если б не этот вой, можно было бы вообразить себя живущим на необитаемом острове. Рокотал отдаленный гром, в окно вливался тяжелый поток душного тепла.
Сначала я подумал, что это солнце шутит —
обняло его красными лучами и поднимает вверх, в
небеса к себе, однако вижу — народ суетится, слышу — огонь свистит, дерево потрескивает.
Схватили меня,
обняли — и поплыл человек, тая во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только — радость, необъятная, как
небеса. Был я раскалённым углём пламенной веры, был незаметен и велик, подобно всем, окружавшим меня во время общего полёта нашего.
Нет, я мог бы еще многое придумать и раскрасить; мог бы наполнить десять, двадцать страниц описанием Леонова детства; например, как мать была единственным его лексиконом; то есть как она учила его говорить и как он, забывая слова других, замечал и помнил каждое ее слово; как он, зная уже имена всех птичек, которые порхали в их саду и в роще, и всех цветов, которые росли на лугах и в поле, не знал еще, каким именем называют в свете дурных людей и дела их; как развивались первые способности души его; как быстро она вбирала в себя действия внешних предметов, подобно весеннему лужку, жадно впивающему первый весенний дождь; как мысли и чувства рождались в ней, подобно свежей апрельской зелени; сколько раз в день, в минуту нежная родительница целовала его, плакала и благодарила
небо; сколько раз и он маленькими своими ручонками
обнимал ее, прижимаясь к ее груди; как голос его тверже и тверже произносил: «Люблю тебя, маменька!» и как сердце его время от времени чувствовало это живее!
В этом состоянии, близком к бреду безумия, рнсуя в воображении сладострастные картины, Ипполит Сергеевич не замечал, что дождь прекратился и в окна его комнаты с ясного
неба смотрели звёзды. Он всё ждал звука шагов женщины, несущей ему наслаждение. Порой, на краткий миг, надежда
обнять девушку гасла в нём; тогда он слышал в учащённом биении своего сердца упрёк себе и сознавал, что состояние, переживаемое им, позорно для него, болезненно и гадко.
— вполголоса напевал дьякон,
обнимая Алексея Максимовича, блаженно улыбавшегося ему в лицо. Полтора Тараса сладострастно хихикал. Ночь приближалась. В
небе тихо вспыхивали звезды, на горе в городе — огни фонарей. Заунывные свистки пароходов неслись с реки, с визгом и дребезгом стекол отворялась дверь харчевни Вавилова. На двор вошли две темные фигуры, приблизились к группе людей около бутылки, и одна из них хрипло спросила...
Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел,
обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течет широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полевки, птицы летят ко гнездам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом
небе разгораются звезды.
Но что же чувствовала она тогда, когда Эраст,
обняв ее в последний раз, в последний раз прижав к своему сердцу, сказал: «Прости, Лиза!» Какая трогательная картина! Утренняя заря, как алое море, разливалась по восточному
небу. Эраст стоял под ветвями высокого дуба, держа в объятиях свою бледную, томную, горестную подругу, которая, прощаясь с ним, прощалась с душою своею. Вся натура пребывала в молчании.
За селом, над лесами, полнеба
обнял багровый пожар заката, земля дышала пахучей жарой; река и село покраснели в лучах солнца, а кудрявые гривы лесов поднимались к
небу, как тёмные тучи благоуханного дыма.
Она хотела
обнять дочь свою, но Ксения упала; Марфа положила руку на сердце ее — знаком изъявила удовольствие и спешила на высокий эшафот — сорвала покрывало с головы своей: казалось томною, но спокойною — с любопытством посмотрела на лобное место (где разбитый образ Вадимов лежал во прахе) — взглянула на мрачное, облаками покрытое
небо — с величественным унынием опустила взор свой на граждан… приближилась к орудию смерти и громко сказала народу: «Подданные Иоанна!
Старец взирал на него дружелюбно,
обнимал знатных чиновников — и сказал, подняв руки к
небу: «Отечество любезное!
Упал! (прости невинность!). Как змея,
Маврушу крепко
обнял он руками,
То холодея, то как жар горя,
Неистово впился в нее устами
И — обезумел…
Небо и земля
Слились в туман. Мавруша простонала
И улыбнулась; как волна, вставала
И упадала грудь, и томный взор,
Как над рекой безлучный метеор,
Блуждал вокруг без цели, без предмета,
Боясь всего: людей, дерев и света…
Мужики неподвижны, точно комья земли; головы подняты кверху, невесёлые глаза смотрят в лицо Егора, молча двигаются сухие губы, как бы творя неслышно молитву, иные сжались,
обняв ноги руками и выгнув спины, человека два-три устало раскинулись на дне иссохшего ручья и смотрят в
небо, слушая Егорову речь. Неподвижность и молчание связывают человечьи тела в одну силу с немою землею, в одну груду родящего жизнь вещества.
И когда уже совсем потонула и, кажется, умерла — взлет (который знаю с первой секунды!) — я — на руках, высоко над Окой, голова под
небом, и несут меня «утопленники», собственно — один и, конечно, совсем не утопленник (утопленник — я!), потому что я его безумно люблю и совсем не боюсь, и он не синий, а серый, и жмусь к нему всем своим мокрым лицом и платьем,
обняв за шею — по праву всякого утопающего.
Ты ль это, Вальсингам? ты ль самый тот,
Кто три тому недели, на коленях,
Труп матери, рыдая,
обнималИ с воплем бился над ее могилой?
Иль думаешь, она теперь не плачет,
Не плачет горько в самых
небесах,
Взирая на пирующего сына,
В пиру разврата, слыша голос твой,
Поющий бешеные песни, между
Мольбы святой и тяжких воздыханий?
Ступай за мной!
— Ах, Грунюшка моя, Грунюшка! — говорил глубоко растроганный Патап Максимыч,
обнимая девушку и нежно целуя ее. — Ангельская твоя душенька!.. Отец твой с матерью на
небесах взыграли теперь!.. И аще согрешили в чем перед Господом, искупила ты грехи родительские. Стар я человек, много всего на веку я видал, а такой любви к ближнему, такой жалости к малым сиротам не видывал, не слыхивал… Чистая, святая твоя душенька!..
— Господь возлюбит слезы твои, Груня, — отвечал тронутый Патап Максимыч,
обнимая ее, — святые ангелы отнесут их на
небеса. Сядем-ка, голубонька.
С высоты спокойно глядит на него строгое звездное
небо, и со всех сторон
обнимает его строгая, девственная тьма полей, и одинокие огоньки в ней — как слезы чистой жалости на прекрасном задумчивом лице.
Мама
обнимала меня, восторженно твердила, поднимая глаза к
небу...
Тогда Эдгар рассказывает, что в то время, как он сидел над трупом отца, пришел человек и крепко
обнял его и так закричал, что чуть не прорвал
небо, бросился на труп отца и рассказал ему самую жалостную историю о Лире и о себе и что, рассказывая это, струны жизни его стали трещать, но в это время затрубили второй раз, и Эдгар оставил его.
Когда я вошел наверх в свою комнату и отворил окно на озеро, красота этой воды, этих гор и этого
неба в первое мгновение буквально ослепила и потрясла меня. Я почувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг переполнившего мою душу. Мне захотелось в эту минуту
обнять кого-нибудь, крепко
обнять, защекотать, ущипнуть его, вообще сделать с ним и с собой что-нибудь необыкновенное.
Чурчило был на седьмом
небе и готов был, казалось,
обнять весь мир.