Неточные совпадения
Всю
ночь я шла, не встретила
Живой
души.
Он спешил не потому, что боялся опоздать, — опоздать он не боялся, ибо председатель был человек знакомый и мог продлить и укоротить по его желанию присутствие, подобно древнему Зевесу Гомера, длившему дни и насылавшему быстрые
ночи, когда нужно было прекратить брань любезных ему героев или дать им средство додраться, но он сам в себе чувствовал желание скорее как можно привести дела к концу; до тех пор ему казалось все неспокойно и неловко; все-таки приходила мысль: что
души не совсем настоящие и что в подобных случаях такую обузу всегда нужно поскорее с плеч.
Старушка вскоре после отъезда нашего героя в такое пришла беспокойство насчет могущего произойти со стороны его обмана, что, не поспавши три
ночи сряду, решилась ехать в город, несмотря на то что лошади не были подкованы, и там узнать наверно, почем ходят мертвые
души и уж не промахнулась ли она, боже сохрани, продав их, может быть, втридешева.
Теперь припомнил он, что видел в прошлую
ночь Андрия, проходившего по табору с какой-то женщиною, и поник седою головою, а все еще не хотел верить, чтобы могло случиться такое позорное дело и чтобы собственный сын его продал веру и
душу.
Амалия Ивановна, тоже предчувствовавшая что-то недоброе, а вместе с тем оскорбленная до глубины
души высокомерием Катерины Ивановны, чтобы отвлечь неприятное настроение общества в другую сторону и кстати уж чтоб поднять себя в общем мнении, начала вдруг, ни с того ни с сего, рассказывать, что какой-то знакомый ее, «Карль из аптеки», ездил
ночью на извозчике и что «извозчик хотель его убиваль и что Карль его ошень, ошень просиль, чтоб он его не убиваль, и плакаль, и руки сложиль, и испугаль, и от страх ему сердце пронзиль».
Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую
душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную
ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда выл ветер…
Возьмет он руку, к сердцу жмет,
Из глубины
души вздохнет,
Ни слова вольного, и так вся
ночь проходит,
Рука с рукой, и глаз с меня не сводит. —
Смеешься! можно ли! чем повод подала
Тебе я к хохоту такому!
Иначе расскажу
Всю правду батюшке, с досады.
Вы знаете, что я собой не дорожу.
Подите. — Стойте, будьте рады,
Что при свиданиях со мной в ночной тиши
Держались более вы робости во нраве,
Чем даже днем, и при людя́х, и въяве;
В вас меньше дерзости, чем кривизны
души.
Сама довольна тем, что
ночью всё узнала,
Нет укоряющих свидетелей в глазах,
Как давеча, когда я в обморок упала,
Здесь Чацкий был…
— Потряс он меня до корней
души. Ночевал и всю
ночь бредословил, как тифозный. Утром же просил прощения и вообще как бы устыдился. Но…
— Да, да, — совсем с ума сошел. Живет, из милости, на Земляном валу, у скорняка.
Ночами ходит по улицам, бормочет: «Умри,
душа моя, с филистимлянами!» Самсоном изображает себя. Ну, прощайте, некогда мне, на беседу приглашен, прощайте!
О,
ночь! Поскорее укрой
Прозрачным твоим покрывалом,
Целебным забвенья фиалом
Томимую
душу тоской,
Как матерь дитя, успокой!
И
ночь была странная, рыскал жаркий ветер, встряхивая деревья,
душил все запахи сухой, теплой пылью, по небу ползли облака, каждую минуту угашая луну, все колебалось, обнаруживая жуткую неустойчивость, внушая тревогу.
Да — для пустой
душиНеобходим груз веры!
Ночью все кошки серы,
Женщины — все хороши.
«В сущности, все эти умники — люди скучные. И — фальшивые, — заставлял себя думать Самгин, чувствуя, что им снова овладевает настроение пережитой
ночи. — В
душе каждого из них, под словами, наверное, лежит что-нибудь простенькое. Различие между ними и мной только в том, что они умеют казаться верующими или неверующими, а у меня еще нет ни твердой веры, ни устойчивого неверия».
Не встречали они равнодушно утра; не могли тупо погрузиться в сумрак теплой, звездной, южной
ночи. Их будило вечное движение мысли, вечное раздражение
души и потребность думать вдвоем, чувствовать, говорить!..
«
Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль,
душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
«В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить
душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только
ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом…
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю
ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на
душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по
ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на
душе.
Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как она ни старалась сбыть с
души эти мгновения периодического оцепенения, сна
души, к ней нет-нет да подкрадется сначала греза счастья, окружит ее голубая
ночь и окует дремотой, потом опять настанет задумчивая остановка, будто отдых жизни, а затем… смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове.
Он вздохнул. Это может быть ворочало у него
душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему с каждым шагом становилось легче; выдуманная им
ночью ошибка было такое отдаленное будущее… «Ведь это не одна любовь, ведь вся жизнь такова… — вдруг пришло ему в голову, — и если отталкивать всякий случай, как ошибку, когда же будет — не ошибка? Что же я? Как будто ослеп…»
Тиха украинская
ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух. Чуть трепещут
Сребристых тополей листы.
Но мрачны странные мечты
В
душе Мазепы: звезды
ночи,
Как обвинительные очи,
За ним насмешливо глядят,
И тополи, стеснившись в ряд,
Качая тихо головою,
Как судьи, шепчут меж собою.
И летней, теплой
ночи тьма
Душна, как черная тюрьма.
— Нет, — начал он, — есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов — там и скамья есть — и просидеть утро или вечер, или всю
ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу
душу, шепот сердца… вот что!
— Тайна что? Все есть тайна, друг, во всем тайна Божия. В каждом дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключена. Птичка ли малая поет, али звезды всем сонмом на небе блещут в
ночи — все одна эта тайна, одинаковая. А всех большая тайна — в том, что
душу человека на том свете ожидает. Вот так-то, друг!
— Только ты мать не буди, — прибавил он, как бы вдруг что-то припомнив. — Она тут всю
ночь подле суетилась, да неслышно так, словно муха; а теперь, я знаю, прилегла. Ох, худо больному старцу, — вздохнул он, — за что, кажись, только
душа зацепилась, а все держится, а все свету рада; и кажись, если б всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй, не убоялась
душа; хотя, может, и греховна такая мысль.
О! я не стану описывать мои чувства, да и некогда мне, но отмечу лишь одно: может быть, никогда не переживал я более отрадных мгновений в
душе моей, как в те минуты раздумья среди глубокой
ночи, на нарах, под арестом.
В
душе Нехлюдова в этот последний проведенный у тетушек день, когда свежо было воспоминание
ночи, поднимались и боролись между собой два чувства: одно — жгучие, чувственные воспоминания животной любви, хотя и далеко не давшей того, что она обещала, и некоторого самодовольства достигнутой цели; другое — сознание того, что им сделано что-то очень дурное, и что это дурное нужно поправить, и поправить не для нее, а для себя.
Опять тот искуситель, который говорил вчера
ночью, заговорил в
душе Нехлюдова, как всегда, стараясь вывести его из вопросов о том, что должно сделать, к вопросу о том, что выйдет из его поступков и что полезно.
И как не было успокаивающей, дающей отдых темноты на земле в эту
ночь, а был неясный, невеселый, неестественный свет без своего источника, так и в
душе Нехлюдова не было больше дающей отдых темноты незнания. Всё было ясно. Ясно было, что всё то, что считается важным и хорошим, всё это ничтожно или гадко, и что весь этот блеск, вся эта роскошь прикрывают преступления старые, всем привычные, не только не наказуемые, но торжествующие и изукрашенные всею тою прелестью, которую только могут придумать люди.
После бессонной
ночи он находился в состоянии ошеломления, точно его опоили чем-то сладким и усыпляющим; на
душе было туманно, но радостно, тепло, и в то же время в голове какой-то холодный, тяжелый кусочек рассуждал...
Ну, так вот этот осужденный на квадриллион постоял, посмотрел и лег поперек дороги: «Не хочу идти, из принципа не пойду!» Возьми
душу русского просвещенного атеиста и смешай с
душой пророка Ионы, будировавшего во чреве китове три дня и три
ночи, — вот тебе характер этого улегшегося на дороге мыслителя.
Сквозь бледный мрак
ночи зачернелась вдруг твердая масса строений, раскинутых на огромном пространстве. Село Мокрое было в две тысячи
душ, но в этот час все оно уже спало, и лишь кое-где из мрака мелькали еще редкие огоньки.
В семь часов вечера Иван Федорович вошел в вагон и полетел в Москву. «Прочь все прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва; в новый мир, в новые места, и без оглядки!» Но вместо восторга на
душу его сошел вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю
ночь; вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
С другой стороны, не раз охватывала в эту
ночь его
душу какая-то необъяснимая и унизительная робость, от которой он — он это чувствовал — даже как бы терял вдруг физические силы.
В переходе от дня к
ночи в тайге всегда есть что-то торжественное. Угасающий день нагоняет на
душу чувство жуткое и тоскливое. Одиночество родит мысли, воспоминания. Я так ушел в себя, что совершенно забыл о том, где я нахожусь и зачем пришел сюда в этот час сумерек.
Я довольно нагляделся, как страшное сознание крепостного состояния убивает, отравляет существование дворовых, как оно гнетет, одуряет их
душу. Мужики, особенно оброчные, меньше чувствуют личную неволю, они как-то умеют не верить своему полному рабству. Но тут, сидя на грязном залавке передней с утра до
ночи или стоя с тарелкой за столом, — нет места сомнению.
А между тем слова старика открывали перед молодым существом иной мир, иначе симпатичный, нежели тот, в котором сама религия делалась чем-то кухонным, сводилась на соблюдение постов да на хождение
ночью в церковь, где изуверство, развитое страхом, шло рядом с обманом, где все было ограничено, поддельно, условно и жало
душу своей узкостью.
— Ну, теперь пойдет голова рассказывать, как вез царицу! — сказал Левко и быстрыми шагами и радостно спешил к знакомой хате, окруженной низенькими вишнями. «Дай тебе бог небесное царство, добрая и прекрасная панночка, — думал он про себя. — Пусть тебе на том свете вечно усмехается между ангелами святыми! Никому не расскажу про диво, случившееся в эту
ночь; тебе одной только, Галю, передам его. Ты одна только поверишь мне и вместе со мною помолишься за упокой
души несчастной утопленницы!»
Не мог бы ни один человек в свете рассказать, что было на
душе у колдуна; а если бы он заглянул и увидел, что там деялось, то уже не досыпал бы он
ночей и не засмеялся бы ни разу.
Опять, как же и не взять: всякого проберет страх, когда нахмурит он, бывало, свои щетинистые брови и пустит исподлобья такой взгляд, что, кажется, унес бы ноги бог знает куда; а возьмешь — так на другую же
ночь и тащится в гости какой-нибудь приятель из болота, с рогами на голове, и давай
душить за шею, когда на шее монисто, кусать за палец, когда на нем перстень, или тянуть за косу, когда вплетена в нее лента.
От Яковлева я вышел около часа
ночи и зашлепал в своих высоких сапогах по грязи средней аллеи Цветного бульвара, по привычке сжимая в правом кармане неразлучный кастет — подарок Андреева-Бурлака. Впрочем, эта предосторожность была излишней: ни одной живой
души, когда
И он жил в таком переулке, где днем торговля идет, а
ночью ни одной
души не увидишь.
Это было глупо, но в этот вечер все мы были не очень умны. Наша маленькая усадьба казалась такой ничтожной под налетами бурной
ночи, и в бесновании метели слышалось столько сознательной угрозы… Мы не были суеверны и знали, что это только снег и ветер. Но в их разнообразных голосах слышалось что-то, чему навстречу подымалось в
душе неясное, неоформленное, тяжелое ощущение… В этой усадьбе началась и погибла жизнь… И, как стоны погибшей жизни, плачет и жалуется вьюга…
После девяти часов я вышел из дому и стал прохаживаться. Была поздняя осень. Вода в прудах отяжелела и потемнела, точно в ожидании морозов.
Ночь была ясная, свежая, прохладный воздух звонок и чуток. Я был весь охвачен своим чувством и своими мыслями. Чувство летело навстречу знакомой маленькой тележке, а мысль искала доказательств бытия божия и бессмертия
души.
Впоследствии глаза у меня стали слабее, и эта необычайная красота теперь живет в моей
душе лишь ярким воспоминанием этой
ночи.
Трудно сказать, что могло бы из этого выйти, если бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал — губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома… Может быть, и ничего бы не случилось, и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых
душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только, быть может,
ночью забренчали бы стекла в генерал — губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии…
— Погоди, — ответил Скальский. — На следующее утро иду в корпус. Спрашиваю швейцара: как мне увидеть сына? «Ступайте, говорит, ваше благородие в мертвецкую»… Потом… рассказали: умер ровно в одиннадцать
ночи… — И значит — это его я не пустил в комнату.
Душа прилетала прощаться…
Припоминая «мертвяка», рядом с которым он провел
ночь, Вахрушка долго плевался и для успокоения пил опять стаканчик за стаканчиком, пока совсем не отлегло от
души. Э, наплевать!.. Пусть другие отвечают, а он ничего не знает. Ну, ночевал действительно, ну, ушел — и только. Вахрушке даже сделалось весело, когда он представил себе картину приятного пробуждения других пьяниц в темной.
Немец чего-то не договаривал, а Галактион не желал выпытывать. Нужно, так и сам скажет. Впрочем, раз
ночью они разговорились случайно совсем по
душам. Обоим что-то не спалось. Ночевали они в писарском доме, и разговор происходил в темноте. Собственно, говорил больше немец, а Галактион только слушал.
Серафима проплакала всю
ночь, стоя у окна и поджидая, не подъедет ли он, тот, кому она отдала всю
душу.