Неточные совпадения
Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. «Матвей говорит: образуется; но как? Я
не вижу даже возможности. Ах, ах, какой
ужас! И как тривиально она кричала, — говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. — И, может быть, девушки слышали! Ужасно тривиально, ужасно». Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.
Когда после того, как Махотин и Вронский перескочили большой барьер, следующий офицер упал тут же на голову и разбился замертво и шорох
ужаса пронесся по всей публике, Алексей Александрович
видел, что Анна даже
не заметила этого и с трудом поняла, о чем заговорили вокруг.
Что? Что такое страшное я
видел во сне? Да, да. Мужик — обкладчик, кажется, маленький, грязный, со взъерошенною бородой, что-то делал нагнувшись и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова. Да, больше ничего
не было во сне, ― cказал он себе. ― Но отчего же это было так ужасно?» Он живо вспомнил опять мужика и те непонятные французские слова, которые призносил этот мужик, и
ужас пробежал холодом по его спине.
И в это же время, как бы одолев препятствия, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь
ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком. Она ничего
не отвечала, и на лице ее он
видел борьбу.
— Вот и я, — сказал князь. — Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до Болгарских
ужасов никак
не понимал, почему все Русские так вдруг полюбили братьев Славян, а я никакой к ним любви
не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод или что так Карлсбад на меня действует. Но, приехав сюда, я успокоился, я
вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а
не братьями Славянами. Вот и Константин.
Но в это самое время вышла княгиня. На лице ее изобразился
ужас, когда она
увидела их одних и их расстроенные лица. Левин поклонился ей и ничего
не сказал. Кити молчала,
не поднимая глаз. «Слава Богу, отказала», — подумала мать, и лицо ее просияло обычной улыбкой, с которою она встречала по четвергам гостей. Она села и начала расспрашивать Левина о его жизни в деревне. Он сел опять, ожидая приезда гостей, чтоб уехать незаметно.
И если бы в ту минуту он в состоянии был правильнее
видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств, еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и
не от страху даже за себя, а от одного только
ужаса и отвращения к тому, что он сделал.
— Я
видела все это.
Не помню когда, наверное — маленькой и во сне. Я шла вверх, и все поднималось вверх, но — быстрее меня, и я чувствовала, что опускаюсь, падаю. Это был такой горький
ужас, Клим, право же, милый… так ужасно. И вот сегодня…
И
не одну сотню раз Клим Самгин
видел, как вдали, над зубчатой стеной елового леса краснеет солнце, тоже как будто усталое,
видел облака, спрессованные в такую непроницаемо плотную массу цвета кровельного железа, что можно было думать: за нею уж ничего нет, кроме «черного холода вселенской тьмы», о котором с таким
ужасом говорила Серафима Нехаева.
— И все вообще, такой
ужас! Ты
не знаешь: отец, зимою, увлекался водевильной актрисой; толстенькая, красная, пошлая, как торговка. Я
не очень хороша с Верой Петровной, мы
не любим друг друга, но — господи! Как ей было тяжело! У нее глаза обезумели.
Видел, как она поседела? До чего все это грубо и страшно. Люди топчут друг друга. Я хочу жить, Клим, но я
не знаю — как?
Он пожимал плечами, как будто озноб пробегал у него по спине, морщился и, заложив руки в карманы, ходил по огороду, по саду,
не замечая красок утра, горячего воздуха, так нежно ласкавшего его нервы,
не смотрел на Волгу, и только тупая скука грызла его. Он с
ужасом видел впереди ряд длинных, бесцельных дней.
Райский бросился вслед за ней и из-за угла
видел, как она медленно возвращалась по полю к дому. Она останавливалась и озиралась назад, как будто прощалась с крестьянскими избами. Райский подошел к ней, но заговорить
не смел. Его поразило новое выражение ее лица. Место покорного
ужаса заступило, по-видимому, безотрадное сознание. Она
не замечала его и как будто смотрела в глаза своей «беде».
— Какой удар нанес я тебе! — шептал он в
ужасе. — Я даже прощения
не прошу: оно невозможно! Ты
видишь мою казнь, Вера…
С тайным, захватывающим дыхание
ужасом счастья
видел он, что работа чистого гения
не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет — и что в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.
И так понемногу приходил народ в это положение, что он сам
не видит всего
ужаса его и
не жалуется на него.
— И я тебя тоже, Lise. Послушайте, Алексей Федорович, — таинственно и важно быстрым шепотом заговорила госпожа Хохлакова, уходя с Алешей, — я вам ничего
не хочу внушать, ни подымать этой завесы, но вы войдите и сами
увидите все, что там происходит, это
ужас, это самая фантастическая комедия: она любит вашего брата Ивана Федоровича и уверяет себя изо всех сил, что любит вашего брата Дмитрия Федоровича. Это ужасно! Я войду вместе с вами и, если
не прогонят меня, дождусь конца.
В нем, кажется мне, как бы бессознательно, и так рано, выразилось то робкое отчаяние, с которым столь многие теперь в нашем бедном обществе, убоясь цинизма и разврата его и ошибочно приписывая все зло европейскому просвещению, бросаются, как говорят они, к «родной почве», так сказать, в материнские объятия родной земли, как дети, напуганные призраками, и у иссохшей груди расслабленной матери жаждут хотя бы только спокойно заснуть и даже всю жизнь проспать, лишь бы
не видеть их пугающих
ужасов.
— Сумасшедший! — завопил он и, быстро вскочив с места, откачнулся назад, так что стукнулся спиной об стену и как будто прилип к стене, весь вытянувшись в нитку. Он в безумном
ужасе смотрел на Смердякова. Тот, нимало
не смутившись его испугом, все еще копался в чулке, как будто все силясь пальцами что-то в нем ухватить и вытащить. Наконец ухватил и стал тащить. Иван Федорович
видел, что это были какие-то бумаги или какая-то пачка бумаг. Смердяков вытащил ее и положил на стол.
Но он ехал, ехал, а Жадрина было
не видать; роще
не было конца. Владимир с
ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, несмотря на все усилия несчастного Владимира.
Минутами разговор обрывается; по его лицу, как тучи по морю, пробегают какие-то мысли —
ужас ли то перед судьбами, лежащими на его плечах, перед тем народным помазанием, от которого он уже
не может отказаться? Сомнение ли после того, как он
видел столько измен, столько падений, столько слабых людей? Искушение ли величия? Последнего
не думаю, — его личность давно исчезла в его деле…
С
ужасом видел Огарев, что все дорогое ему рушится, что женщине, которую он любил,
не свята его святыня, что она чужая, — но
не мог ее разлюбить.
В «Страшном суде» Сикстинской капеллы, в этой Варфоломеевской ночи на том свете, мы
видим сына божия, идущего предводительствовать казнями; он уже поднял руку… он даст знак, и пойдут пытки, мученья, раздастся страшная труба, затрещит всемирное аутодафе; но — женщина-мать, трепещущая и всех скорбящая, прижалась в
ужасе к нему и умоляет его о грешниках; глядя на нее, может, он смягчится, забудет свое жестокое «женщина, что тебе до меня?» и
не подаст знака.
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с
ужасом видел, что ни один человек, кроме меня,
не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Вадим умер в феврале 1843 г.; я был при его кончине и тут в первый раз
видел смерть близкого человека, и притом во всем
не смягченном
ужасе ее, во всей бессмысленной случайности, во всей тупой, безнравственной несправедливости.
Мне случалось иной раз
видеть во сне, что я студент и иду на экзамен, — я с
ужасом думал, сколько я забыл, срежешься, да и только, — и я просыпался, радуясь от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют меня от университета, никто меня
не будет испытывать и
не осмелится поставить отвратительную единицу.
История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с
ужасом видел, что ни один человек, кроме меня,
не знает ее и что с моей смертью умрет и истина.
Я стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева и отчаяния самого автора… Зачем же, зачем он написал это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он мог написать иначе… Но нет. Я почувствовал, что он
не мог, что было именно так, и он только
видит этот
ужас, и сам так же потрясен, как и я… И вот, к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние, боль и гнев его собственного сердца…
Когда же этому конец?» «Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь
ужас, всю трагическую сторону нашего существования?» В последней записи «Дневника» написано: «Страшная эпоха для России, в которой мы живем и
не видим никакого выхода».
По натуре своей он добр и честен, его мысли и дела направлены ко благу, оттого в семье его мы
не видим тех
ужасов угнетения, какие встречаем в других самодурных семействах, изображенных самим же Островским.
Он только помнил смутно вращающиеся и расплывающиеся круги от света лампы, настойчивые поцелуи, смущающие прикосновения, потом внезапную острую боль, от которой хотелось и умереть в наслаждении, и закричать от
ужаса, и потом он сам с удивлением
видел свои бледные, трясущиеся руки, которые никак
не могли застегнуть одежды.
Понятно, в конце концов случилось то, что должно было случиться.
Видя в перспективе целый ряд голодных дней, а в глубине их — темный
ужас неизвестного будущего, Любка согласилась. на очень учтивое приглашение какого-то приличного маленького старичка, важного, седенького, хорошо одетого и корректного. За этот позор Любка получила рубль, но
не смела протестовать: прежняя жизнь в доме совсем вытравила в ней личную инициативу, подвижность и энергию. Потом несколько раз подряд он и совсем ничего
не заплатил.
— От тебя бежала, — отвечала Мари, — и что я там вынесла —
ужас! Ничто
не занимает, все противно — и одна только мысль, что я тебя никогда больше
не увижу, постоянно грызет; наконец
не выдержала — и тоже в один день собралась и вернулась в Петербург и стала разыскивать тебя: посылала в адресный стол, писала, чтобы то же сделали и в Москве; только вдруг приезжает Абреев и рассказал о тебе: он каким-то ангелом-благовестником показался мне… Я сейчас же написала к тебе…
— До сих пор я
не могла быть у Наташи, — говорила мне Катя, подымаясь на лестницу. — Меня так шпионили, что
ужас. Madame Albert [мадам Альбер (франц.)] я уговаривала целых две недели, наконец-то согласилась. А вы, а вы, Иван Петрович, ни разу ко мне
не зашли! Писать я вам тоже
не могла, да и охоты
не было, потому что письмом ничего
не разъяснишь. А как мне надо было вас
видеть… Боже мой, как у меня теперь сердце бьется…
— Это я,
видишь, Ваня, смотреть
не могу, — начал он после довольно продолжительного сердитого молчания, — как эти маленькие, невинные создания дрогнут от холоду на улице… из-за проклятых матерей и отцов. А впрочем, какая же мать и вышлет такого ребенка на такой
ужас, если уж
не самая несчастная!.. Должно быть, там в углу у ней еще сидят сироты, а это старшая; сама больна, старуха-то; и… гм!
Не княжеские дети! Много, Ваня, на свете…
не княжеских детей! гм!
К величайшему моему
ужасу, я
увидел, что это ребенок, девочка, и если б это был даже сам Смит, то и он бы, может быть,
не так испугал меня, как это странное, неожиданное появление незнакомого ребенка в моей комнате в такой час и в такое время.
Митенька сидит и хмурит брови. Он спрашивает себя: куда он попал? Он без
ужаса не может себе представить, что сказала бы княгиня, если б
видела всю эту обстановку? и дает себе слово уехать из родительского дома, как только будут соблюдены необходимые приличия. Марья Петровна
видит это дурное расположение Митеньки и принимает меры к прекращению неприятного разговора.
Впрочем, мальчику было
не до собаки. Грозный вид дворника охватил его сверхъестественным
ужасом, связал его ноги, парализовал все его маленькое тонкое тело. Но, к счастью, этот столбняк продолжался недолго. Почти бессознательно Сергей испустил пронзительный, долгий отчаянный вопль и наугад,
не видя дороги,
не помня себя от испуга, пустился бежать прочь от подвала.
Наконец, помогая друг другу, мы торопливо взобрались на гору из последнего обрыва. Солнце начинало склоняться к закату. Косые лучи мягко золотили зеленую мураву старого кладбища, играли на покосившихся крестах, переливались в уцелевших окнах часовни. Было тихо, веяло спокойствием и глубоким миром брошенного кладбища. Здесь уже мы
не видели ни черепов, ни голеней, ни гробов. Зеленая свежая трава ровным, слегка склонявшимся к городу пологом любовно скрывала в своих объятиях
ужас и безобразие смерти.
Опять задребезжал робкий, молящий голос. Такой жалкий, что в нем, казалось,
не было ничего человеческого. «Господи, что же это? — подумал Ромашов, который точно приклеился около трюмо, глядя прямо в свое побледневшее лицо и
не видя его, чувствуя, как у него покатилось и болезненно затрепыхалось сердце. — Господи, какой
ужас!..»
Ромашов знал, что и сам он бледнеет с каждым мгновением. В голове у него сделалось знакомое чувство невесомости, пустоты и свободы. Странная смесь
ужаса и веселья подняла вдруг его душу кверху, точно легкую пьяную пену. Он
увидел, что Бек-Агамалов,
не сводя глаз с женщины, медленно поднимает над головой шашку. И вдруг пламенный поток безумного восторга,
ужаса, физического холода, смеха и отваги нахлынул на Ромашова. Бросаясь вперед, он еще успел расслышать, как Бек-Агамалов прохрипел яростно...
— Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете
не стало, — отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и,
видя, что слушатели все смотрят на него, если
не с
ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.
Он остановился посереди площади, оглянулся,
не видит ли его кто-нибудь, схватился за голову и с
ужасом проговорил и подумал: «Господи! неужели я трус, подлый, гадкий, ничтожный трус.
— Ничего, только скупая шельма такая, что
ужас! Ведь он малым числом имеет 300 рублей в месяц! а живет как свинья, ведь ты
видел. А комисионера этого я
видеть не могу, я его побью когда-нибудь. Ведь эта каналья из Турции тысяч 12 вывез… — И Козельцов стал распространяться о лихоимстве, немножко (сказать по правде) с той особенной злобой человека, который осуждает
не за то, что лихоимство — зло, а за то, что ему досадно, что есть люди, которые пользуются им.
Не буду рассказывать, сколько еще
ужасов, опасностей и разочарований испытал наш герой в этот вечер: как вместо такой стрельбы, которую он
видел на Волковом поле, при всех условиях точности и порядка, которые он надеялся найти здесь, он нашел 2 разбитые мортирки без прицелов, из которых одна была смята ядром в дуле, а другая стояла на щепках разбитой платформы; как он
не мог до утра добиться рабочих, чтоб починить платформу;как ни один заряд
не был того веса, который означен был в Руководстве, как ранили 2 солдат его команды, и как 20 раз он был на волоске от смерти.
Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с
ужасом видел, что ни там, ни сям
не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: все уже было назади; туман рассеялся; перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный, безотрадный вид! Прошлое погибло, будущее уничтожено, счастья нет: все химера — а живи!
Приняв от него это благословение, я распрощался с милыми людьми, — и мы с Иваном очутились в выгоревшей, пыльной степи… Дальнейшие подробности со всеми
ужасами опускаю, — да мне они уж и
не казались особенными
ужасами после моей командировки несколько лет тому назад за Волгу, в Астраханские степи, на чуму, где в киргизских кибитках валялись разложившиеся трупы, а рядом шевелились черные, догнивающие люди. И никакой помощи ниоткуда я там
не видел!
При других обстоятельствах я всю бы жизнь, конечно, отдал пани Вибель, но теперь…» О, как проклинал себя Аггей Никитич за свою глупую историю в Синькове с камер-юнкером, за свою непристойную выходку против пани Вибель, даже за свое возобновление знакомства с добрейшим аптекарем, и в голове его возникло намерение опять сойтись с пани Вибель, сказать ей, что он свободен, и умолять ее, чтобы она ему все простила, а затем,
не рассуждая больше ни о чем, Аггей Никитич
не далее как через день отправился на квартиру пани Вибель, но, к
ужасу своему, еще подходя, он
увидел, что ставни квартиры пани Вибель были затворены.
Ему было лет за сорок; маленький, кривоногий, с животом беременной женщины, он, усмехаясь, смотрел на меня лучистыми глазами, и было до
ужаса странно
видеть, что глаза у него — добрые, веселые. Драться он
не умел, да и руки у него были короче моих, — после двух-трех схваток он уступал мне, прижимался спиною к воротам и говорил...
Странны люди, собирающиеся в конгрессы, говорящие речи о том, как ловить птиц, посыпая им соли на хвост, хотя они
не могут
не знать, что этого нельзя делать; удивительны те, которые, как Мопассан, Род и мн. др., ясно
видят весь
ужас войны, всё противоречие, вытекающее из того, что люди делают
не то, что им нужно, выгодно и должно делать, оплакивают при этом трагизм жизни и
не видят того, что весь трагизм этот прекратится тотчас же, как только люди перестанут рассуждать о том, о чем им
не нужно рассуждать, а начнут
не делать того, что им больно, неприятно и противно делать.
Другое отношение — это отношение трагическое, людей, утверждающих, что противоречие стремления и любви к миру людей и необходимости войны ужасно, но что такова судьба человека. Люди эти большею частью чуткие, даровитые люди,
видят и понимают весь
ужас и всю неразумность и жестокость войны, но по какому-то странному повороту мысли
не видят и
не ищут никакого выхода из этого положения, а, как бы расчесывая свою рану, любуются отчаянностью положения человечества.