Неточные совпадения
Нет: рано чувства
в нем остыли;
Ему наскучил света шум;
Красавицы не долго были
Предмет его привычных дум;
Измены утомить успели;
Друзья и дружба надоели,
Затем, что не всегда же
могBeef-steaks и страсбургский пирог
Шампанской обливать бутылкой
И сыпать острые слова,
Когда болела
голова;
И хоть он был повеса пылкой,
Но разлюбил он наконец
И брань, и саблю, и свинец.
К ней дамы подвигались ближе;
Старушки улыбались ей;
Мужчины кланялися ниже,
Ловили взор ее очей;
Девицы проходили тише
Пред ней по зале; и всех выше
И нос и плечи подымал
Вошедший с нею генерал.
Никто б не
мог ее прекрасной
Назвать; но с
головы до ног
Никто бы
в ней найти не
могТого, что модой самовластной
В высоком лондонском кругу
Зовется vulgar. (Не
могу…
Здесь Манилов, сделавши некоторое движение
головою, посмотрел очень значительно
в лицо Чичикова, показав во всех чертах лица своего и
в сжатых губах такое глубокое выражение, какого,
может быть, и не видано было на человеческом лице, разве только у какого-нибудь слишком умного министра, да и то
в минуту самого головоломного дела.
Между тем псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх
голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и все это, наконец, повершал бас,
может быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт
в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая
голову, а он один, засунувши небритый подбородок
в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла.
— Как же так вдруг решился?.. — начал было говорить Василий, озадаченный не на шутку таким решеньем, и чуть было не прибавил: «И еще замыслил ехать с человеком, которого видишь
в первый раз, который,
может быть, и дрянь, и черт знает что!» И, полный недоверия, стал он рассматривать искоса Чичикова и увидел, что он держался необыкновенно прилично, сохраняя все то же приятное наклоненье
головы несколько набок и почтительно-приветное выражение
в лице, так что никак нельзя было узнать, какого роду был Чичиков.
Губернаторша произнесла несколько ласковым и лукавым голосом с приятным потряхиванием
головы: «А, Павел Иванович, так вот как вы!..»
В точности не
могу передать слов губернаторши, но было сказано что-то исполненное большой любезности,
в том духе,
в котором изъясняются дамы и кавалеры
в повестях наших светских писателей, охотников описывать гостиные и похвалиться знанием высшего тона,
в духе того, что «неужели овладели так вашим сердцем, что
в нем нет более ни места, ни самого тесного уголка для безжалостно позабытых вами».
Утопающий, говорят, хватается и за маленькую щепку, и у него нет
в это время рассудка подумать, что на щепке
может разве прокатиться верхом муха, а
в нем весу чуть не четыре пуда, если даже не целых пять; но не приходит ему
в то время соображение
в голову, и он хватается за щепку.
Мысль о ней как-то особенно не варилась
в его
голове: как ни переворачивал он ее, но никак не
мог изъяснить себе, и все время сидел он и курил трубку, что тянулось до самого ужина.
Селифан лег и сам на той же кровати, поместив
голову у Петрушки на брюхе и позабыв о том, что ему следовало спать вовсе не здесь, а,
может быть,
в людской, если не
в конюшне близ лошадей.
Мы тронулись
в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз
мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала
в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала
в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
Пробираясь берегом к своей хате, я невольно всматривался
в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца; луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то
в белом сидел на берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег
в траве над обрывом берега; высунув немного
голову, я
мог хорошо видеть с утеса все, что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав мою русалку.
Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не
может войти
в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот,
в чьей
голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.
Она подняла на меня томный, глубокий взор и покачала
головой; ее губы хотели проговорить что-то — и не
могли; глаза наполнились слезами; она опустилась
в кресла и закрыла лицо руками.
Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз
в моей жизни на большой дороге; следовательно, не
могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его
головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений.
Возвратясь
в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему был я свидетель, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения. Он сначала не понимал этого слова, но я объяснил его как
мог, и тогда он сказал, значительно покачав
головою...
Он слушал ее молча, опустив
голову на руки; но только я во все время не заметил ни одной слезы на ресницах его:
в самом ли деле он не
мог плакать, или владел собою — не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал.
У тебя,
может быть, и бог знает какие дела и планы
в голове, или мысли там какие-нибудь зарождаются; так мне тебя и толкать под руку: об чем, дескать, думаешь?
«Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», — мелькнуло у него
в голове, но только мелькнуло, как молния; он сам поскорей погасил эту мысль… Но вот уже и близко, вот и дом, вот и ворота. Где-то вдруг часы пробили один удар. «Что это, неужели половина восьмого? Быть не
может, верно, бегут!»
Осторожно отвел он рукою салоп и увидал, что тут стоит стул, а на стуле
в уголку сидит старушонка, вся скрючившись и наклонив
голову, так что он никак не
мог разглядеть лица, но это была она.
У него,
может, новые мысли
в голове на ту пору; он их обдумывает, я его мучаю и смущаю.
— Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря
в сторону и наклонив несколько
голову. — Они говорят: «Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения
могут являться не иначе как больным, а не то что их нет самих по себе.
Ее тоже отделывали заново;
в ней были работники; это его как будто поразило. Ему представлялось почему-то, что он все встретит точно так же, как оставил тогда, даже,
может быть, трупы на тех же местах на полу. А теперь:
голые стены, никакой мебели; странно как-то! Он прошел к окну и сел на подоконник.
— Это все вздор, — сказал Свидригайлов, намачивая полотенце и прикладывая его к
голове, — а я вас одним словом
могу осадить и все ваши подозрения
в прах уничтожить. Знаете ль вы, например, что я женюсь?
— Какое мне дело, что вам
в голову пришли там какие-то глупые вопросы, — вскричал он. — Это не доказательство-с! Вы
могли все это сбредить во сне, вот и все-с! А я вам говорю, что вы лжете, сударь! Лжете и клевещете из какого-либо зла на меня, и именно по насердке за то, что я не соглашался на ваши вольнодумные и безбожные социальные предложения, вот что-с!
Он вышел. Соня смотрела на него как на помешанного; но она и сама была как безумная и чувствовала это.
Голова у ней кружилась. «Господи! как он знает, кто убил Лизавету? Что значили эти слова? Страшно это!» Но
в то же время мысль не приходила ей
в голову. Никак! Никак!.. «О, он должен быть ужасно несчастен!.. Он бросил мать и сестру. Зачем? Что было? И что у него
в намерениях? Что это он ей говорил? Он ей поцеловал ногу и говорил… говорил (да, он ясно это сказал), что без нее уже жить не
может… О господи!»
«О боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость! — прибавил он решительно. — И неужели такой ужас
мог прийти мне
в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц…»
Возвратясь с Сенной, он бросился на диван и целый час просидел без движения. Между тем стемнело; свечи у него не было, да и
в голову не приходило ему зажигать. Он никогда не
мог припомнить: думал ли он о чем-нибудь
в то время? Наконец он почувствовал давешнюю лихорадку, озноб, и с наслаждением догадался, что на диване можно и лечь… Скоро крепкий, свинцовый сон налег на него, как будто придавил.
В контору надо было идти все прямо и при втором повороте взять влево: она была тут
в двух шагах. Но, дойдя до первого поворота, он остановился, подумал, поворотил
в переулок и пошел обходом, через две улицы, —
может быть, безо всякой цели, а
может быть, чтобы хоть минуту еще протянуть и выиграть время. Он шел и смотрел
в землю. Вдруг как будто кто шепнул ему что-то на ухо. Он поднял
голову и увидал, что стоит у тогодома, у самых ворот. С того вечера он здесь не был и мимо не проходил.
Минут через пять он поднял
голову и странно улыбнулся. Это была странная мысль. «
Может,
в каторге-то действительно лучше», — подумалось ему вдруг.
Клочки и отрывки каких-то мыслей так и кишели
в его
голове; но он ни одной не
мог схватить, ни на одной не
мог остановиться, несмотря даже на усилия…
Наконец, пришло ему
в голову, что не лучше ли будет пойти куда-нибудь на Неву? Там и людей меньше, и незаметнее, и во всяком случае удобнее, а главное — от здешних мест дальше. И удивился он вдруг: как это он целые полчаса бродил
в тоске и тревоге, и
в опасных местах, а этого не
мог раньше выдумать! И потому только целые полчаса на безрассудное дело убил, что так уже раз во сне,
в бреду решено было! Он становился чрезвычайно рассеян и забывчив и знал это. Решительно надо было спешить!
И кому, кому
в голову может прийти искать под этим камнем?
Один из них без сюртука, с чрезвычайно курчавою
головой и с красным, воспаленным лицом, стоял
в ораторской позе, раздвинув ноги, чтоб удержать равновесие, и, ударяя себя рукой
в грудь, патетически укорял другого
в том, что тот нищий и что даже чина на себе не имеет, что он вытащил его из грязи и что когда хочет, тогда и
может выгнать его, и что все это видит один только перст всевышнего.
— Как не
может быть? — продолжал Раскольников с жесткой усмешкой, — не застрахованы же вы? Тогда что с ними станется? На улицу всею гурьбой пойдут, она будет кашлять и просить и об стену где-нибудь
головой стучать, как сегодня, а дети плакать… А там упадет,
в часть свезут,
в больницу, умрет, а дети…
Тут пришла ему
в голову странная мысль: что,
может быть, и все его платье
в крови, что,
может быть, много пятен, но что он их только не видит, не замечает, потому что соображение его ослабло, раздроблено… ум помрачен…
Нет, братцы, так любить, как русская душа, — любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал Бог, что ни есть
в тебе, а… — сказал Тарас, и махнул рукой, и потряс седою
головою, и усом моргнул, и сказал: — Нет, так любить никто не
может!
Андрий схватил мешок одной рукой и дернул его вдруг так, что
голова Остапа упала на землю, а он сам вскочил впросонках и, сидя с закрытыми глазами, закричал что было
мочи: «Держите, держите чертова ляха! да ловите коня, коня ловите!» — «Замолчи, я тебя убью!» — закричал
в испуге Андрий, замахнувшись на него мешком.
Бурсак не
мог пошевелить рукою и был связан, как
в мешке, когда дочь воеводы смело подошла к нему, надела ему на
голову свою блистательную диадему, повесила на губы ему серьги и накинула на него кисейную прозрачную шемизетку [Шемизетка — накидка.] с фестонами, вышитыми золотом.
Теперь припомнил он, что видел
в прошлую ночь Андрия, проходившего по табору с какой-то женщиною, и поник седою
головою, а все еще не хотел верить, чтобы
могло случиться такое позорное дело и чтобы собственный сын его продал веру и душу.
В подобных случаях водилось у запорожцев гнаться
в ту ж минуту за похитителями, стараясь настигнуть их на дороге, потому что пленные как раз
могли очутиться на базарах Малой Азии,
в Смирне, на Критском острове, и бог знает
в каких местах не показались бы чубатые запорожские
головы. Вот отчего собрались запорожцы. Все до единого стояли они
в шапках, потому что пришли не с тем, чтобы слушать по начальству атаманский приказ, но совещаться, как ровные между собою.
— Как слава Богу! Если б она все по
голове гладила, а то пристает, как, бывало,
в школе к смирному ученику пристают забияки: то ущипнет исподтишка, то вдруг нагрянет прямо со лба и обсыплет песком…
мочи нет!
Этот долг можно заплатить из выручки за хлеб. Что ж он так приуныл? Ах, Боже мой, как все
может переменить вид
в одну минуту! А там,
в деревне, они распорядятся с поверенным собрать оброк; да, наконец, Штольцу напишет: тот даст денег и потом приедет и устроит ему Обломовку на славу, он всюду дороги проведет, и мостов настроит, и школы заведет… А там они, с Ольгой!.. Боже! Вот оно, счастье!.. Как это все ему
в голову не пришло!
Агафья Матвеевна была
в зените своей жизни; она жила и чувствовала, что жила полно, как прежде никогда не жила, но только высказать этого, как и прежде, никогда не
могла, или, лучше, ей
в голову об этом не приходило.
Он вздохнул. Это
может быть ворочало у него душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему с каждым шагом становилось легче; выдуманная им ночью ошибка было такое отдаленное будущее… «Ведь это не одна любовь, ведь вся жизнь такова… — вдруг пришло ему
в голову, — и если отталкивать всякий случай, как ошибку, когда же будет — не ошибка? Что же я? Как будто ослеп…»
— Да, да, вот денег-то
в самом деле нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись этому самому естественному препятствию, за которое он
мог спрятаться совсем с
головой. — Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я его девал? Захар!
Но он ничего не сказал, сел только подле нее и погрузился
в созерцание ее профиля,
головы, движения руки взад и вперед, как она продевала иглу
в канву и вытаскивала назад. Он наводил на нее взгляд, как зажигательное стекло, и не
мог отвести.
Обломов не
мог опомниться; он все стоял
в одном положении, с ужасом глядя на то место, где стоял Захар, потом
в отчаянье положил руки на
голову и сел
в кресло.
«Ведь и я бы
мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал
в глубокую думу. Он даже высвободил
голову из-под одеяла.
О способностях его, об этой внутренней волканической работе пылкой
головы, гуманного сердца знал подробно и
мог свидетельствовать Штольц, но Штольца почти никогда не было
в Петербурге.
И он воротился
в свое уединение без груза знаний, которые бы
могли дать направление вольно гуляющей
в голове или праздно дремлющей мысли.