Неточные совпадения
Он внимательно и с напряжением посмотрел на сестру, но не расслышал или даже не понял ее слов. Потом, в глубокой задумчивости, встал, подошел к
матери, поцеловал ее, воротился на место и
сел.
А поди теперь и тотчас же
сядь подле
матери.
Когда увидела
мать, что уже и сыны ее
сели на коней, она кинулась к меньшому, у которого в чертах лица выражалось более какой-то нежности: она схватила его за стремя, она прилипнула к седлу его и с отчаяньем в глазах не выпускала его из рук своих.
Мать поплачет, поплачет, потом
сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слезы каплют одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака», как она сама, и играть с ней в четыре руки.
В
селе Верхлёве, где отец его был управляющим, Штольц вырос и воспитывался. С восьми лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с
матерью читал Священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам же «Телемака».
Не ветры веют буйные,
Не мать-земля колышется —
Шумит, поет, ругается,
Качается, валяется,
Дерется и целуется
У праздника народ!
Крестьянам показалося,
Как вышли на пригорочек,
Что все
село шатается,
Что даже церковь старую
С высокой колокольнею
Шатнуло раз-другой! —
Тут трезвому, что голому,
Неловко… Наши странники
Прошлись еще по площади
И к вечеру покинули
Бурливое
село…
Прилетела в дом // Сизым голубем… // Поклонился мне // Свекор-батюшка, // Поклонилася // Мать-свекровушка, // Деверья, зятья // Поклонилися, // Поклонилися, // Повинилися! // Вы садитесь-ка, // Вы не кланяйтесь, // Вы послушайте. // Что скажу я вам: // Тому кланяться, // Кто сильней меня, — // Кто добрей меня, // Тому славу петь. // Кому славу петь? // Губернаторше! // Доброй душеньке // Александровне!
С согласья
матерей,
В
селе Крутые Заводи
Божественному пению
Стал девок обучать...
— Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal, [Вставать, дети, вставать!.. пора.
Мать уже в зале (нем.).] — крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне,
сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. — Nu, nun, Faulenzer! [Ну, ну, лентяй! (нем.).] — говорил он.
Агафья Михайловна вышла на цыпочках; няня спустила стору, выгнала мух из-под кисейного полога кроватки и шершня, бившегося о стекла рамы, и
села, махая березовою вянущею веткой над
матерью и ребенком.
Но в это самое время вышла княгиня. На лице ее изобразился ужас, когда она увидела их одних и их расстроенные лица. Левин поклонился ей и ничего не сказал. Кити молчала, не поднимая глаз. «Слава Богу, отказала», — подумала
мать, и лицо ее просияло обычной улыбкой, с которою она встречала по четвергам гостей. Она
села и начала расспрашивать Левина о его жизни в деревне. Он
сел опять, ожидая приезда гостей, чтоб уехать незаметно.
Испуганный тем отчаянным выражением, с которым были сказаны эти слова, он вскочил и хотел бежать за нею, но, опомнившись, опять
сел и, крепко сжав зубы, нахмурился. Эта неприличная, как он находил, угроза чего-то раздражила его. «Я пробовал всё, — подумал он, — остается одно — не обращать внимания», и он стал собираться ехать в город и опять к
матери, от которой надо было получить подпись на доверенности.
Около полуночи, после скучной игры с Варавкой и
матерью в преферанс, Клим ушел к себе, а через несколько минут вошла
мать уже в лиловом капоте, в ночных туфлях,
села на кушетку и озабоченно заговорила, играя кистями пояса...
Умом он понимал, что ведь
матерый богатырь из
села Карачарова, будучи прогневан избалованным князем, не так, не этим голосом говорил, и, конечно, в зорких степных глазах его не могло быть такой острой иронической усмешечки, отдаленно напоминавшей хитренькие и мудрые искорки глаз историка Василия Ключевского.
Затем наступили очень тяжелые дни.
Мать как будто решила договорить все не сказанное ею за пятьдесят лет жизни и часами говорила, оскорбленно надувая лиловые щеки. Клим заметил, что она почти всегда
садится так, чтоб видеть свое отражение в зеркале, и вообще ведет себя так, как будто потеряла уверенность в реальности своей.
Клим постоял, затем снова
сел, думая: да, вероятно, Лидия, а может быть, и Макаров знают другую любовь, эта любовь вызывает у
матери, у Варавки, видимо, очень ревнивые и завистливые чувства. Ни тот, ни другая даже не посетили больного. Варавка вызвал карету «Красного Креста», и, когда санитары, похожие на поваров, несли Макарова по двору, Варавка стоял у окна, держа себя за бороду. Он не позволил Лидии проводить больного, а
мать, кажется, нарочно ушла из дома.
— Держите ее, что вы? — закричала
мать Клима, доктор тяжело отклеился от стены, поднял жену, положил на постель, а сам
сел на ноги ее, сказав кому-то...
Молча
сели за стол.
Мать, вздохнув, спросила...
Он
сел в кресло, где сидела
мать, взял желтенькую французскую книжку, роман Мопассана «Сильна, как смерть», хлопнул ею по колену и погрузился в поток беспорядочных дум.
С нею
села посаженая
мать и одна из служанок.
В том
селе был у одного козака, прозвищем Коржа, работник, которого люди звали Петром Безродным; может, оттого, что никто не помнил ни отца его, ни
матери.
«А, это ты, — оглядел его генерал, — взять его!» Взяли его, взяли у
матери, всю ночь просидел в кутузке, наутро чем свет выезжает генерал во всем параде на охоту,
сел на коня, кругом него приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях.
У меня в руке было перышко от ее веера и целая ее перчатка, которую она дала мне, уезжая, когда
садилась в карету и я подсаживал ее
мать и потом ее.
Когда Марья Алексевна, услышав, что дочь отправляется по дороге к Невскому, сказала, что идет вместе с нею, Верочка вернулась в свою комнату и взяла письмо: ей показалось, что лучше, честнее будет, если она сама в лицо скажет
матери — ведь драться на улице
мать не станет же? только надобно, когда будешь говорить, несколько подальше от нее остановиться, поскорее
садиться на извозчика и ехать, чтоб она не успела схватить за рукав.
Потом меня разбудила
мать, говорит: «Едут!» — дала мне скалку и велела
сесть за стол.
Потом отец
сел за стол, посадил меня с собой рядом и закричал: «Ну, теперь давай нам,
мать, с Федюшкой обедать: мы есть хотим».
Солдат пошел со мной, да так скоро, что я бегом за ним не поспевал. Вот пришли мы в свой дом. Солдат помолился богу и говорит: «Здравствуйте!» Потом разделся,
сел на конник и стал оглядывать избу и говорит: «Что ж, у вас семьи только-то?»
Мать оробела и ничего не говорит, только смотрит на солдата. Он и говорит: «Где ж матушка?» — а сам заплакал. Тут
мать подбежала к отцу и стала его целовать. И я тоже взлез к нему на колени и стал его обшаривать руками. А он перестал плакать и стал смеяться.
Я
сел на печку и стал плакать, Тут отец вошел в избу и говорит: «О чем плачешь?» Я говорю: «Я хотел за тобой бечь, а
мать меня не пустила, да еще побила», — и еще пуще заплакал.
Как-то утром я взошел в комнату моей
матери; молодая горничная убирала ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем не знал. Я
сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянул на нее — она в самом деле плакала и вдруг в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
Дверь тихо отворилась, и взошла старушка,
мать Вадима; шаги ее были едва слышны, она подошла устало, болезненно к креслам и сказала мне,
садясь в них...
Расстаться с честным иереем храма Покрова божией
матери в
селе Покровском я никак не могу, не рассказав об нем следующее событие.
Мать, веселая и спокойная, обняла ее, уговаривая не огорчаться; дедушка, измятый, усталый,
сел за стол и, навязывая салфетку на шею, ворчал, щуря от солнца затекшие глаза...
Свадьба была тихая; придя из церкви, невесело пили чай,
мать сейчас же переоделась и ушла к себе в спальню укладывать сундуки, вотчим
сел рядом со мною и сказал...
Закричали все четверо, громче всех вотчим. Я ушел в сени,
сел там на дрова и окоченел в изумлении:
мать точно подменили, она была совсем не та, не прежняя. В комнате это было меньше заметно, но здесь, в сумраке, ясно вспомнилось, какая она была раньше.
Заплакали дети, отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя
мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок
сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.
Вот они
сели в пролетку,
мать долго и сердито отцепляла подол платья, зацепившийся за что-то.
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке.
Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему
селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
Я поднял нож, бросил его на стол,
мать оттолкнула меня; я
сел на приступок печи, испуганно следя за нею.
Наседка вывела цыплят и не знала, как их уберечь. Она и сказала им: «Полезайте опять в скорлупу; когда вы будете в скорлупе, я
сяду на вас, как прежде сидела, и уберегу вас». Цыплята послушались, полезли в скорлупу, но не могли никак влезть в нее и только помяли себе крылья. Тогда один цыпленок и сказал
матери: «Если нам всегда оставаться в скорлупе, ты бы лучше и не выводила нас».
Она не
садилась, а стояла сбоку, подле
матери, сложив руки на груди.
Войдя в свой дом, Лизавета Прокофьевна остановилась в первой же комнате; дальше она идти не могла и опустилась на кушетку, совсем обессиленная, позабыв даже пригласить князя
садиться. Это была довольно большая зала, с круглым столом посредине, с камином, со множеством цветов на этажерках у окон и с другою стеклянною дверью в сад, в задней стене. Тотчас же вошли Аделаида и Александра, вопросительно и с недоумением смотря на князя и на
мать.
— Что ты, сударыня?.. — с ужасом почти вскликнула Анисья Терентьевна. — Как сметь старый завет преставлять!.. Спокон веку водится, что кашу да полтину мастерицам родители посылали… От сторонних книжных дач не положено брать. Опять же надо ведь мальчонке-то по улице кашу в плате нести — все бы видели да знали, что за новую книгу
садится. Вот,
мать моя, принялась ты за наше мастерство, учишь Дунюшку, а старых-то порядков по ученью и не ведаешь!.. Ладно ли так? А?
Когда обе воротились из часовни, Фленушка
села у ног
матери, крепко обняла ее колени и, радостно глядя ей в очи, все про себя рассказала. Поведала родной свое горе сердечное, свою кручину великую, свою любовь к Петру Степанычу.
— То-то, дева, — вздохнув, сказала
мать Виринея и,
сев на скамью, склонила щеку на руку.
— Какой же грех, — сказала
мать Манефа, — лишь бы было заповеданное. И у нас порой на мирских людей мясное стряпают, белицам тоже ину пору. Спроси дочерей,
садились ли они у меня на обед без курочки аль без говядины во дни положеные.
По
селам бабы воют, по деревням голосят; по всем по дворам ребятишки ревут, ровно во всяком дому по покойнику. Каждой
матери боязно, не отняли б у нее сынишка любимого в ученье заглазное. Замучат там болезного, заморят на чужой стороне, всего-то натерпится, со всяким-то горем спознается!.. Не ученье страшно — страшна чужедальняя сторона непотачливая, житье-бытье под казенной кровлею, кусок хлеба, не
матерью печенный, щи, не в родительской печи сваренные.
Ни о чем не думая, ни о чем не помышляя, сам после не помнил, как сошел Василий Борисыч с игуменьина крыльца. Тихонько, чуть слышно, останавливаясь на каждом шагу, прошел он к часовне и
сел на широких ступенях паперти. Все уже спало в обители, лишь в работницкой избе на конном дворе светился огонек да в келейных стаях там и сям мерцали лампадки. То обительские трудники, убрав коней и задав им корму, сидели за ужином, да благочестивые
матери, стоя перед иконами, справляли келейное правило.
Девяностолетнюю
мать Клеопатру Ерахтурку [Родом из
села Ерахтура, Рязанской губернии, Касимского уезда.
Верит народ, что Велик Гром Гремучий каждую весну поднимается от долгого сна и,
сев на кóней своих — сизые тучи, — хлещет золотой вожжой — палючей молоньей — Мать-Сыру Землю…
Только прошел ход
матерей и почетных гостей, пришлые христолюбцы с шумом и гамом
садились вдоль столов на скамьи.