Неточные совпадения
"Несмотря на добродушие Менелая, —
говорил учитель
истории, — никогда спартанцы не были столь счастливы, как во время осады Трои; ибо хотя многие бумаги оставались неподписанными, но зато многие же спины пребыли невыстеганными, и второе лишение с лихвою вознаградило за первое…"
Человеческая жизнь — сновидение,
говорят философы-спиритуалисты, [Спиритуали́зм — реакционное идеалистическое учение, признающее истинной реальностью дух, а не материю.] и если б они были вполне логичны, то прибавили бы: и
история — тоже сновидение.
— Ты гулял хорошо? — сказал Алексей Александрович, садясь на свое кресло, придвигая к себе книгу Ветхого Завета и открывая ее. Несмотря на то, что Алексей Александрович не раз
говорил Сереже, что всякий христианин должен твердо знать священную
историю, он сам в Ветхом Завете часто справлялся с книгой, и Сережа заметил это.
— Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете… я сказал ваше имя… Оно было ей известно. Кажется, ваша
история там наделала много шума… Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания… Дочка слушала с любопытством. В ее воображении вы сделались героем романа в новом вкусе… Я не противоречил княгине, хотя знал, что она
говорит вздор.
Ведь это
история, понимаете ли:
история, сконапель истоар, [Сконапель истоар (от фр. се qu’on appele histoire) — что называется,
история.] —
говорила гостья с выражением почти отчаяния и совершенно умоляющим голосом.
Знаю, знаю тебя, голубчик; если хочешь, всю
историю твою расскажу: учился ты у немца, который кормил вас всех вместе, бил ремнем по спине за неаккуратность и не выпускал на улицу повесничать, и был ты чудо, а не сапожник, и не нахвалился тобою немец,
говоря с женой или с камрадом.
Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он
говорит, что он сирота. И
история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю — ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber [Милый (нем.).] Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему
говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.
— Когда так, извольте послушать. — И Хин рассказал Грэю о том, как лет семь назад девочка
говорила на берегу моря с собирателем песен. Разумеется, эта
история с тех пор, как нищий утвердил ее бытие в том же трактире, приняла очертания грубой и плоской сплетни, но сущность оставалась нетронутой. — С тех пор так ее и зовут, — сказал Меннерс, — зовут ее Ассоль Корабельная.
— Он ничего и никогда сам об этой
истории со мною не
говорил, — осторожно отвечал Разумихин, — но я кой-что слышал от самой госпожи Зарницыной, которая тоже, в своем роде, не из рассказчиц, и что слышал, то, пожалуй, несколько даже и странно…
— Я не знаю этого, — сухо ответила Дуня, — я слышала только какую-то очень странную
историю, что этот Филипп был какой-то ипохондрик, какой-то домашний философ, люди
говорили, «зачитался», и что удавился он более от насмешек, а не от побой господина Свидригайлова. А он при мне хорошо обходился с людьми, и люди его даже любили, хотя и действительно тоже винили его в смерти Филиппа.
— Вот ваше письмо, — начала она, положив его на стол. — Разве возможно то, что вы пишете? Вы намекаете на преступление, совершенное будто бы братом. Вы слишком ясно намекаете, вы не смеете теперь отговариваться. Знайте же, что я еще до вас слышала об этой глупой сказке и не верю ей ни в одном слове. Это гнусное и смешное подозрение. Я знаю
историю и как и отчего она выдумалась. У вас не может быть никаких доказательств. Вы обещали доказать:
говорите же! Но заранее знайте, что я вам не верю! Не верю!..
— Я вам не про то, собственно,
говорила, Петр Петрович, — немного с нетерпением перебила Дуня, — поймите хорошенько, что все наше будущее зависит теперь от того, разъяснится ли и уладится ли все это как можно скорей, или нет? Я прямо, с первого слова
говорю, что иначе не могу смотреть, и если вы хоть сколько-нибудь мною дорожите, то хоть и трудно, а вся эта
история должна сегодня же кончиться. Повторяю вам, если брат виноват, он будет просить прощения.
У сильного всегда бессильный виноват:
Тому в
Истории мы тьму примеров слышим,
Но мы
Истории не пишем;
А вот о том как в Баснях
говорят.
«Ну, —
говорил он ему, — излагай мне свои воззрения на жизнь, братец: ведь в вас,
говорят, вся сила и будущность России, от вас начнется новая эпоха в
истории, — вы нам дадите и язык настоящий и законы».
«Я отношусь к людям слишком требовательно и неисторично. Недостаток историчности суждений — общий порок интеллигенции. Она
говорит и пишет об
истории, не чувствуя ее».
Но он почти каждый день посещал Прозорова, когда старик чувствовал себя бодрее, работал с ним, а после этого оставался пить чай или обедать. За столом Прозоров немножко нудно, а все же интересно рассказывал о жизни интеллигентов 70–80-х годов, он знавал почти всех крупных людей того времени и
говорил о них, грустно покачивая головою, как о людях, которые мужественно принесли себя в жертву Ваалу
истории.
Но, вспомнив о безжалостном ученом, Самгин вдруг, и уже не умом, а всем существом своим, согласился, что вот эта плохо сшитая ситцевая кукла и есть самая подлинная
история правды добра и правды зла, которая и должна и умеет
говорить о прошлом так, как сказывает олонецкая, кривобокая старуха, одинаково любовно и мудро о гневе и о нежности, о неутолимых печалях матерей и богатырских мечтах детей, обо всем, что есть жизнь.
— Нет, я не заражен стремлением делать
историю, меня совершенно удовлетворяет профессор Ключевский, он делает
историю отлично. Мне
говорили, что он внешне похож на царя Василия Шуйского:
историю написал он, как написал бы ее этот хитрый царь…
Вспомнилось, как однажды у Прейса Тагильский холодно и жестко
говорил о государстве как органе угнетения личности, а когда Прейс докторально сказал ему: «Вы шаржируете» — он ответил небрежно: «Это
история шаржирует». Стратонов сказал: «Ирония ваша — ирония нигилиста». Так же небрежно Тагильский ответил и ему: «Ошибаетесь, я не иронизирую. Однако нахожу, что человек со вкусом к жизни не может прожевать действительность, не сдобрив ее солью и перцем иронии. Учит — скепсис, а оптимизм воспитывает дураков».
— Ну, что ж нам растягивать эту
историю, —
говорил он, равнодушно и, пожалуй, даже печально уставив глаза на Самгина. — Вы, разумеется, показаний не дадите, — не то — спросил, не то — посоветовал он. — Нам известно, что, прибыв из Москвы, воспользовавшись помощью местного комитета большевиков и в пользу этого комитета, вы устроили ряд платных собраний, на которых резко критиковали мероприятия правительства, — угодно вам признать это?
На террасе
говорили о славянофилах и Данилевском, о Герцене и Лаврове. Клим Самгин знал этих писателей, их идеи были в одинаковой степени чужды ему. Он находил, что, в сущности, все они рассматривают личность только как материал
истории, для всех человек является Исааком, обреченным на заклание.
У него была привычка беседовать с самим собою вслух. Нередко, рассказывая
историю, он задумывался на минуту, на две, а помолчав, начинал
говорить очень тихо и непонятно. В такие минуты Дронов толкал Клима ногою и, подмигивая на учителя левым глазом, более беспокойным, чем правый, усмехался кривенькой усмешкой; губы Дронова были рыбьи, тупые, жесткие, как хрящи. После урока Клим спрашивал...
— Тюремный сиделец
говорит об
истории, точно верный раб о своей барыне…
— Я отношусь к Лиде дружески, и, естественно, меня несколько пугает ее
история с Макаровым, человеком, конечно, не достойным ее. Быть может, я
говорил с нею о нем несколько горячо, несдержанно. Я думаю, что это — все, а остальное — от воображения.
— «Людей,
говорит, моего класса, которые принимают эту философию
истории как истину обязательную и для них, я,
говорит, считаю ду-ра-ка-ми, даже — предателями по неразумию их, потому что неоспоримый закон подлинной
истории — эксплоатация сил природы и сил человека, и чем беспощаднее насилие — тем выше культура». Каково, а? А там — закоренелые либералы были…
— Меня беспокоит Лидия, —
говорила она, шагая нога в ногу с сыном. — Это девочка ненормальная, с тяжелой наследственностью со стороны матери. Вспомни ее
историю с Туробоевым. Конечно, это детское, но… И у меня с нею не те отношения, каких я желала бы.
— Большевики — это люди, которые желают бежать на сто верст впереди
истории, — так разумные люди не побегут за ними. Что такое разумные? Это люди, которые не хотят революции, они живут для себя, а никто не хочет революции для себя. Ну, а когда уже все-таки нужно сделать немножко революции, он даст немножко денег и
говорит: «Пожалуйста, сделайте мне революцию… на сорок пять рублей!»
— Куда вы? Подождите, здесь ужинают, и очень вкусно. Холодный ужин и весьма неплохое вино. Хозяева этой старой посуды, — показал он широким жестом на пестрое украшение стен, — люди добрые и широких взглядов. Им безразлично, кто у них ест и что
говорит, они достаточно богаты для того, чтоб участвовать в
истории; войну они понимают как основной смысл
истории, как фабрикацию героев и вообще как нечто очень украшающее жизнь.
И, может быть, вот так же певуче лаская людей одинаково обаятельным голосом, —
говорит ли она о правде или о выдумке, — скажет
история когда-то и о том, как жил на земле человек Клим Самгин.
— Был там Гурко, настроен мрачно и озлобленно, предвещал катастрофу,
говорил, точно кандидат в Наполеоны. После
истории с Лидвалем и кражей овса ему, Гурко, конечно, жить не весело. Идиот этот, октябрист Стратонов, вторил ему, требовал: дайте нам сильного человека! Ногайцев вдруг заявил себя монархистом. Это называется: уверовал в бога перед праздником. Сволочь.
— Древняя
история… Подожди, — сказала Любаша, наклоняясь к нему. — Что это как ты странно
говоришь? Подразнить меня хочется?
— Я не склонен преувеличивать заслуги Англии в
истории Европы в прошлом, но теперь я
говорю вполне уверенно: если б Англия не вступила в бой за Францию, немцы уже разбили бы ее, грабили, зверски мучили и то же самое делали бы у вас… с вами.
— За баранину и за язык! Илья,
говори, что у тебя делается? Что это за
история: брат переехал, хозяйство пошло плохо… Тут что-то неловко. Сколько ты должен?
Сначала слышался только ее смущенный шепот, но по мере того, как она
говорила, голос ее становился явственнее и свободнее; от шепота он перешел в полутон, потом возвысился до полных грудных нот. Кончила она покойно, как будто пересказывала чужую
историю.
— Ее
история перестает быть тайной… В городе ходят слухи… — шептала Татьяна Марковна с горечью. — Я сначала не поняла, отчего в воскресенье, в церкви, вице-губернаторша два раза спросила у меня о Вере — здорова ли она, — и две барыни сунулись слушать, что я скажу. Я взглянула кругом — у всех на лицах одно: «Что Вера?» Была,
говорю, больна, теперь здорова. Пошли расспросы, что с ней? Каково мне было отделываться, заминать! Все заметили…
— C'est ça. [Да, конечно (франц.).] Тем лучше. Il semble qu'il est bête, ce gentilhomme. [Он, кажется, глуп, этот дворянин (франц.).] Cher enfant, ради Христа, не
говори Анне Андреевне, что я здесь всего боюсь; я все здесь похвалил с первого шагу, и хозяина похвалил. Послушай, ты знаешь
историю о фон Зоне — помнишь?
Я же и свел его с князем, но у них и без меня было довольно пунктов соединения (я
говорю об этих прежних
историях за границей и проч.).
— Женевские идеи — это добродетель без Христа, мой друг, теперешние идеи или, лучше сказать, идея всей теперешней цивилизации. Одним словом, это — одна из тех длинных
историй, которые очень скучно начинать, и гораздо будет лучше, если мы с тобой
поговорим о другом, а еще лучше, если помолчим о другом.
— Cette histoire infâme!.. [Эта мерзкая
история!.. (франц.)] Я ей не верил, я не хотел никогда верить, но… мне
говорят: верь, верь, я…
Я даже ничего о матери и о Лизе не
говорил и… ну и, наконец, о себе самом, о всей моей
истории.
— Это ты про Эмс. Слушай, Аркадий, ты внизу позволил себе эту же выходку, указывая на меня пальцем, при матери. Знай же, что именно тут ты наиболее промахнулся. Из
истории с покойной Лидией Ахмаковой ты не знаешь ровно ничего. Не знаешь и того, насколько в этой
истории сама твоя мать участвовала, да, несмотря на то что ее там со мною не было; и если я когда видел добрую женщину, то тогда, смотря на мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а ты — ты
говоришь неизвестно что и с чужого голоса.
— Нельзя, Татьяна Павловна, — внушительно ответил ей Версилов, — Аркадий, очевидно, что-то замыслил, и, стало быть, надо ему непременно дать кончить. Ну и пусть его! Расскажет, и с плеч долой, а для него в том и главное, чтоб с плеч долой спустить. Начинай, мой милый, твою новую
историю, то есть я так только
говорю: новую; не беспокойся, я знаю конец ее.
— В этой
истории, кроме всех этих интриг, которых я не берусь разбирать, собственно роль Версилова не имела в себе ничего особенно предосудительного, — заметил Васин, снисходительно улыбаясь. Ему, кажется, становилось тяжело со мной
говорить, но он только не показывал вида.
Это они
говорили про Татьяну Павловну, и я еще совсем не знал ничего об этой
истории.
Говорить больше о нем значит
говорить об
истории испанского могущества XV, XVI и XVII столетий.
Татарский пролив и племенная, нередкая в
истории многих имеющих один корень народов вражда могла разделить навсегда два племени, из которых в одно, китайское, подмешались, пожалуй, и манчжуры, а в другое, японское, — малайцы, которых будто бы японцы,
говорит Кемпфер, застали в Нипоне и вытеснили вон.
Нехлюдову было очень грустно. Ему было грустно преимущественно оттого, что отказ Сената утверждал это бессмысленное мучительство над невинной Масловой, и оттого, что этот отказ делал еще более трудным его неизменное решение соединить с ней свою судьбу. Грусть эта усилилась еще от тех ужасных
историй царствующего зла, про которые с такой радостью
говорил адвокат, и, кроме того, он беспрестанно вспоминал недобрый, холодный, отталкивающий взгляд когда-то милого, открытого, благородного Селенина.
То, а не другое решение принято было не потому, что все согласились, а, во-первых, потому, что председательствующий, говоривший так долго свое резюме, в этот раз упустил сказать то, что он всегда
говорил, а именно то, что, отвечая на вопрос, они могут сказать: «да—виновна, но без намерения лишить жизни»; во-вторых, потому, что полковник очень длинно и скучно рассказывал
историю жены своего шурина; в-третьих, потому, что Нехлюдов был так взволнован, что не заметил упущения оговорки об отсутствии намерения лишить жизни и думал, что оговорка: «без умысла ограбления» уничтожает обвинение; в-четвертых, потому, что Петр Герасимович не был в комнате, он выходил в то время, как старшина перечел вопросы и ответы, и, главное, потому, что все устали и всем хотелось скорей освободиться и потому согласиться с тем решением, при котором всё скорей кончается.
Рассчитывая
поговорить отдельно с Катюшей, как он делал это обыкновенно после общего чая и ужина, Нехлюдов сидел подле Крыльцова, беседуя с ним. Между прочим, он рассказал ему про то обращение к нему Макара и про
историю его преступления. Крыльцов слушал внимательно, остановив блестящий взгляд на лице Нехлюдова.
Третье дело, о котором хотела
говорить Вера Ефремовна, касалось Масловой. Она знала, как всё зналось в остроге,
историю Масловой и отношения к ней Нехлюдова и советовала хлопотать о переводе ее к политическим или, по крайней мере, в сиделки в больницу, где теперь особенно много больных и нужны работницы. Нехлюдов поблагодарил ее за совет и сказал, что постарается воспользоваться им.