Неточные совпадения
Городничий. Я здесь напишу. (Пишет и в то же время говорит про
себя.)А вот посмотрим, как
пойдет дело после фриштика да бутылки толстобрюшки! Да есть у нас губернская мадера: неказиста на вид, а слона повалит
с ног. Только бы мне узнать, что он такое и в какой мере нужно его опасаться. (Написавши, отдает Добчинскому, который подходит к двери, но в это время дверь обрывается и подслушивавший
с другой стороны Бобчинский летит вместе
с нею на сцену. Все издают восклицания. Бобчинский подымается.)
Пошел,
пошел! чего лезешь? (Упирается первому руками в брюхо и выпирается вместе
с ним в прихожую, захлопнув за
собою дверь.)
— Не примечал! ровна была…
Одно: к начальству кликнули,
Пошла… а ни целковика,
Ни новины, пропащая,
С собой и не взяла!
Цыфиркин. Задача. Изволил ты, на приклад,
идти по дороге со мною. Ну, хоть возьмем
с собою Сидорыча. Нашли мы трое…
Г-жа Простакова. Ты же еще, старая ведьма, и разревелась. Поди, накорми их
с собою, а после обеда тотчас опять сюда. (К Митрофану.)
Пойдем со мною, Митрофанушка. Я тебя из глаз теперь не выпущу. Как скажу я тебе нещечко, так пожить на свете слюбится. Не век тебе, моему другу, не век тебе учиться. Ты, благодаря Бога, столько уже смыслишь, что и сам взведешь деточек. (К Еремеевне.)
С братцем переведаюсь не по-твоему. Пусть же все добрые люди увидят, что мама и что мать родная. (Отходит
с Митрофаном.)
Без шапки, в разодранном вицмундире,
с опущенной долу головой и бия
себя в перси, [Пе́рси (церковно-славянск.) — грудь.]
шел Грустилов впереди процессии, состоявшей, впрочем, лишь из чинов полицейской и пожарной команды.
Но ничего не вышло. Щука опять на яйца села; блины, которыми острог конопатили, арестанты съели; кошели, в которых кашу варили, сгорели вместе
с кашею. А рознь да галденье
пошли пуще прежнего: опять стали взаимно друг у друга земли разорять, жен в плен уводить, над девами ругаться. Нет порядку, да и полно. Попробовали снова головами тяпаться, но и тут ничего не доспели. Тогда надумали искать
себе князя.
Только и было сказано между ними слов; но нехорошие это были слова. На другой же день бригадир прислал к Дмитрию Прокофьеву на постой двух инвалидов, наказав им при этом действовать «
с утеснением». Сам же, надев вицмундир,
пошел в ряды и, дабы постепенно приучить
себя к строгости,
с азартом кричал на торговцев...
— Ладно. Володеть вами я желаю, — сказал князь, — а чтоб
идти к вам жить — не
пойду! Потому вы живете звериным обычаем:
с беспробного золота пенки снимаете, снох портите! А вот
посылаю к вам заместо
себя самого этого новотора-вора: пущай он вами дома правит, а я отсель и им и вами помыкать буду!
«Ну, всё кончено, и
слава Богу!» была первая мысль, пришедшая Анне Аркадьевне, когда она простилась в последний раз
с братом, который до третьего звонка загораживал
собою дорогу в вагоне. Она села на свой диванчик, рядом
с Аннушкой, и огляделась в полусвете спального вагона. «
Слава Богу, завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и
пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по старому».
Он быстро вскочил. «Нет, это так нельзя! — сказал он
себе с отчаянием. —
Пойду к ней, спрошу, скажу последний раз: мы свободны, и не лучше ли остановиться? Всё лучше, чем вечное несчастие, позор, неверность!!»
С отчаянием в сердце и со злобой на всех людей, на
себя, на нее он вышел из гостиницы и поехал к ней.
Одно — вне ее присутствия,
с доктором, курившим одну толстую папироску за другою и тушившим их о край полной пепельницы,
с Долли и
с князем, где
шла речь об обеде, о политике, о болезни Марьи Петровны и где Левин вдруг на минуту совершенно забывал, что происходило, и чувствовал
себя точно проснувшимся, и другое настроение — в ее присутствии, у ее изголовья, где сердце хотело разорваться и всё не разрывалось от сострадания, и он не переставая молился Богу.
Левин знал тоже, что, возвращаясь домой, надо было прежде всего итти к жене, которая была нездорова; а мужикам, дожидавшимся его уже три часа, можно было еще подождать; и знал, что несмотря на всё удовольствие, испытываемое им при сажании роя, надо было лишиться этого удовольствия и, предоставив старику без
себя сажать рой,
пойти толковать
с мужиками, нашедшими его на пчельнике.
Степан Аркадьич вышел посмотреть. Это был помолодевший Петр Облонский. Он был так пьян, что не мог войти на лестницу; но он велел
себя поставить на ноги, увидав Степана Аркадьича, и, уцепившись за него,
пошел с ним в его комнату и там стал рассказывать ему про то, как он провел вечер, и тут же заснул.
— Вот как! — проговорил князь. — Так и мне собираться? Слушаю-с, — обратился он к жене садясь. — А ты вот что, Катя, — прибавил он к меньшой дочери, — ты когда-нибудь, в один прекрасный день, проснись и скажи
себе: да ведь я совсем здорова и весела, и
пойдем с папа опять рано утром по морозцу гулять. А?
Свияжский был один из тех, всегда удивительных для Левина людей, рассуждение которых, очень последовательное, хотя и никогда не самостоятельное,
идет само по
себе, а жизнь, чрезвычайно определенная и твердая в своем направлении,
идет сама по
себе, совершенно независимо и почти всегда в разрез
с рассуждением.
Только тем, что в такую неправильную семью, как Аннина, не
пошла бы хорошая, Дарья Александровна и объяснила
себе то, что Анна,
с своим знанием людей, могла взять к своей девочке такую несимпатичную, нереспектабельную Англичанку.
Она вечером слышала остановившийся стук его коляски, его звонок, его шаги и разговор
с девушкой: он поверил тому, что ему сказали, не хотел больше ничего узнавать и
пошел к
себе. Стало быть, всё было кончено.
Вронский не слушал его. Он быстрыми шагами
пошел вниз: он чувствовал, что ему надо что-то сделать, но не знал что. Досада на нее за то, что она ставила
себя и его в такое фальшивое положение, вместе
с жалостью к ней за ее страдания, волновали его. Он сошел вниз в партер и направился прямо к бенуару Анны. У бенуара стоял Стремов и разговаривал
с нею...
Надеясь застать ее одну, Вронский, как он и всегда делал это, чтобы меньше обратить на
себя внимание, слез, не переезжая мостика, и
пошел пешком. Он не
пошел на крыльцо
с улицы, но вошел во двор.
Самовар загудел в трубе; рабочие и семейные, убравшись
с лошадьми,
пошли обедать. Левин, достав из коляски свою провизию, пригласил
с собою старика напиться чаю.
Наконец, как бы
с грустью отрываясь, опустил простыню и, усталый, но счастливый,
пошел к
себе.
Когда встали от обеда и Тушкевич поехал за ложей, а Яшвин
пошел курить, Вронский сошел вместе
с ним к
себе.
— Хорошо, так поезжай домой, — тихо проговорила она, обращаясь к Михайле. Она говорила тихо, потому что быстрота биения сердца мешала ей дышать. «Нет, я не дам тебе мучать
себя», подумала она, обращаясь
с угрозой не к нему, не к самой
себе, а к тому, кто заставлял ее мучаться, и
пошла по платформе мимо станции.
«Завтра
пойду рано утром и возьму на
себя не горячиться. Бекасов пропасть. И дупеля есть. А приду домой, записка от Кити. Да, Стива, пожалуй, и прав: я не мужествен
с нею, я обабился… Но что ж делать! Опять отрицательно!»
Левин встречал в журналах статьи, о которых
шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику по университету, основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии,
с теми вопросами о значении жизни и смерти для
себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
Через час Анна рядом
с Голенищевым и
с Вронским на переднем месте коляски подъехали к новому красивому дому в дальнем квартале. Узнав от вышедшей к ним жены дворника, что Михайлов пускает в свою студию, но что он теперь у
себя на квартире в двух шагах, они
послали ее к нему
с своими карточками, прося позволения видеть его картины.
Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка, бежали к нему. К своему несчастию, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала
себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни
с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей
с головы фуражки,
пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал
себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое, в котором виною сам.
Цитует немедленно тех и других древних писателей и чуть только видит какой-нибудь намек или просто показалось ему намеком, уж он получает рысь и бодрится, разговаривает
с древними писателями запросто, задает им запросы и сам даже отвечает на них, позабывая вовсе о том, что начал робким предположением; ему уже кажется, что он это видит, что это ясно, — и рассуждение заключено словами: «так это вот как было, так вот какой народ нужно разуметь, так вот
с какой точки нужно смотреть на предмет!» Потом во всеуслышанье
с кафедры, — и новооткрытая истина
пошла гулять по свету, набирая
себе последователей и поклонников.
Уездный чиновник пройди мимо — я уже и задумывался: куда он
идет, на вечер ли к какому-нибудь своему брату или прямо к
себе домой, чтобы, посидевши
с полчаса на крыльце, пока не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин
с матушкой,
с женой,
с сестрой жены и всей семьей, и о чем будет веден разговор у них в то время, когда дворовая девка в монистах или мальчик в толстой куртке принесет уже после супа сальную свечу в долговечном домашнем подсвечнике.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над
собой и под
собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку
с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от
себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору и
пошла по ровной возвышенности
с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя,
с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я был доселе?
Выражается сильно российский народ! и если наградит кого словцом, то
пойдет оно ему в род и потомство, утащит он его
с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света.
— Всенепременно. У него теперь приращенье должно
идти с быстротой невероятной. Это ясно. Медленно богатеет только тот, у кого какие-нибудь сотни тысяч; а у кого миллионы, у того радиус велик: что ни захватит, так вдвое и втрое противу самого
себя. Поле-то, поприще слишком просторно. Тут уж и соперников нет.
С ним некому тягаться. Какую цену чему ни назначит, такая и останется: некому перебить.
Был вечер. Небо меркло. Воды
Струились тихо. Жук жужжал.
Уж расходились хороводы;
Уж за рекой, дымясь, пылал
Огонь рыбачий. В поле чистом,
Луны при свете серебристом
В свои мечты погружена,
Татьяна долго
шла одна.
Шла,
шла. И вдруг перед
собоюС холма господский видит дом,
Селенье, рощу под холмом
И сад над светлою рекою.
Она глядит — и сердце в ней
Забилось чаще и сильней.
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она;
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осенью гнилой.
Несносно видеть пред
собоюОдних обедов длинный ряд,
Глядеть на жизнь как на обряд
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя
с ней
Ни общих мнений, ни страстей.
Быть может, он для блага мира
Иль хоть для
славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В веках поднять могла. Поэта,
Быть может, на ступенях света
Ждала высокая ступень.
Его страдальческая тень,
Быть может, унесла
с собоюСвятую тайну, и для нас
Погиб животворящий глас,
И за могильною чертою
К ней не домчится гимн времен,
Благословение племен.
«Нет, говорит, я лучше замуж не
пойду, если нельзя Нашу
с собой взять; я Нашу никогда не покину».
«Что же он это делает? — рассуждал я сам
с собою. — Ведь это вовсе не то, чему учила нас Мими: она уверяла, что мазурку все танцуют на цыпочках, плавно и кругообразно разводя ногами; а выходит, что танцуют совсем не так. Вон и Ивины, и Этьен, и все танцуют, a pas de Basques не делают; и Володя наш перенял новую манеру. Недурно!.. А Сонечка-то какая милочка?! вон она
пошла…» Мне было чрезвычайно весело.
Сам
с своими козаками производил над ними расправу и положил
себе правилом, что в трех случаях всегда следует взяться за саблю, именно: когда комиссары [Комиссары — польские сборщики податей.] не уважили в чем старшин и стояли пред ними в шапках, когда поглумились над православием и не почтили предковского закона и, наконец, когда враги были бусурманы и турки, против которых он считал во всяком случае позволительным поднять оружие во
славу христианства.
Остап тут же, у его же седла, отвязал шелковый шнур, который возил
с собою хорунжий для вязания пленных, и его же шнуром связал его по рукам в по ногам, прицепил конец веревки к седлу и поволок его через поле, сзывая громко всех козаков Уманского куреня, чтобы
шли отдать последнюю честь атаману.
Кошевой по долгу
пойдет с одной половиною за татарами, а другая половина выберет
себе наказного атамана.
Сказав это, он взвалил
себе на спину мешки, стащил, проходя мимо одного воза, еще один мешок
с просом, взял даже в руки те хлеба, которые хотел было отдать нести татарке, и, несколько понагнувшись под тяжестью,
шел отважно между рядами спавших запорожцев.
Теперь уже все хотели в поход, и старые и молодые; все,
с совета всех старшин, куренных, кошевого и
с воли всего запорожского войска, положили
идти прямо на Польшу, отмстить за все зло и посрамленье веры и козацкой
славы, набрать добычи
с городов, зажечь пожар по деревням и хлебам, пустить далеко по степи о
себе славу.
Здесь татарка скинула
с себя черевики и
пошла босиком, подобрав осторожно свое платье, потому что место было топко и наполнено водою.
Он стал изредка брать ее
с собой в город, а затем
посылать даже одну, если была надобность перехватить денег в магазине или снести товар.
— Да что же это я! — продолжал он, восклоняясь опять и как бы в глубоком изумлении, — ведь я знал же, что я этого не вынесу, так чего ж я до сих пор
себя мучил? Ведь еще вчера, вчера, когда я
пошел делать эту… пробу, ведь я вчера же понял совершенно, что не вытерплю… Чего ж я теперь-то? Чего ж я еще до сих пор сомневался? Ведь вчера же, сходя
с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко, низко… ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило…
Но он все-таки
шел. Он вдруг почувствовал окончательно, что нечего
себе задавать вопросы. Выйдя на улицу, он вспомнил, что не простился
с Соней, что она осталась среди комнаты, в своем зеленом платке, не смея шевельнуться от его окрика, и приостановился на миг. В то же мгновение вдруг одна мысль ярко озарила его, — точно ждала, чтобы поразить его окончательно.
— Успокойтесь, маменька, — отвечала Дуня, снимая
с себя шляпку и мантильку, — нам сам бог
послал этого господина, хоть он и прямо
с какой-то попойки. На него можно положиться, уверяю вас. И все, что он уже сделал для брата…
Даже недавнюю пробусвою (то есть визит
с намерением окончательно осмотреть место) он только пробовал было сделать, но далеко не взаправду, а так: «дай-ка, дескать,
пойду и опробую, что мечтать-то!» — и тотчас не выдержал, плюнул и убежал, в остервенении на самого
себя.
Выйду сейчас,
пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут всю голову…» Он отошел от окна, запер его, зажег свечу, натянул на
себя жилетку, пальто, надел шляпу и вышел со свечой в коридор, чтоб отыскать где-нибудь спавшего в каморке между всяким хламом и свечными огарками оборванца, расплатиться
с ним за нумер и выйти из гостиницы.