Неточные совпадения
— Милый, я — рада! Так рада, что — как пьяная и даже плакать хочется! Ой, Клим, как это удивительно, когда чувствуешь, что можешь хорошо делать свое дело! Подумай, — ну, что я такое? Хористка,
мать — коровница, отец — плотник, и вдруг — могу! Какие-то морды,
животы перед глазами, а я — пою, и вот, сейчас — сердце разорвется, умру! Это… замечательно!
И быстреньким шепотом он поведал, что тетка его, ведьма, околдовала его, вогнав в
живот ему червя чревака, для того чтобы он, Дронов, всю жизнь мучился неутолимым голодом. Он рассказал также, что родился в год, когда отец его воевал с турками, попал в плен, принял турецкую веру и теперь живет богато; что ведьма тетка, узнав об этом, выгнала из дома
мать и бабушку и что
мать очень хотела уйти в Турцию, но бабушка не пустила ее.
— Господи, как ты ужасно растешь! — сказала мне
мать, сжав горячими ладонями щеки мои. Одета она была некрасиво — в широкое рыжее платье, вздувшееся на
животе.
Дед с
матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным
животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Мать ходила в растоптанных валенках, кашляла, встряхивая безобразно большой
живот, ее серо-синие глаза сухо и сердито сверкали и часто неподвижно останавливались на голых стенах, точно приклеиваясь к ним.
Она ему вторая
мать, и ей он более
животом своим обязан, нежели своей природной
матери.
А теперь — к
матери. Ему стыдно и радостно видеть, как она то смеется, то плачет и совсем не трогает персикового варенья на имбире. «Ведь подумать — Алешенька, друг мой, в
животе ты у меня был, и вдруг какой настоящий офицер, с усами и саблей». И тут же сквозь слезы она вспоминает старые-престарые песни об офицерах, созданные куда раньше Севастопольской кампании.
— Старухина свекровь приехала; нет, сноха… всё равно. Три дня. Лежит больная, с ребенком; по ночам кричит очень,
живот.
Мать спит, а старуха приносит; я мячом. Мяч из Гамбурга. Я в Гамбурге купил, чтобы бросать и ловить: укрепляет спину. Девочка.
Приносят ветчину, собираются зрители, всё
матерые купцы, туго закутанные в тяжелые шубы, похожие на огромные гири; люди с большими
животами, а глаза у всех маленькие, в жировых опухолях и подернуты сонной дымкой неизбывной скуки.
Пьяных он тоже боялся, —
мать говорила ему, что в пьяного человека вселяется бес. Старику казалось, что этот бес — колючий, как ёж, и мокрый, точно лягушка, рыжий, с зелёными глазами. Он залезает в
живот человека, егозит там — и оттого человек бесится.
Матрена. Народом это,
мать, нынче стало; больно стал не крепок ныне народ: и мужчины и женщины. Я вот без Ивана Петровича… Семь годков он в те поры не сходил из Питера… Почти что бобылкой экие годы жила, так и то: лето-то летенски на работе, а зимой за скотинкой да за пряжей умаешься да упаришься, — ляжешь,
живота у себя не чувствуешь, а не то, чтобы о худом думать.
Уже рассвело и взошло солнце, засверкал кругом снег, а он все стоял поодаль и лаял. Волчата сосали свою
мать, пихая ее лавами в тощий
живот, а она в это время грызла лошадиную кость, белую и сухую; ее мучил голод, голова разболелась от собачьего лая, и хотелось ей броситься на непрошенного гостя и разорвать его.
У Веры никого не было родных, кроме дедушки и тети;
мать умерла уже давно, отец, инженер, умер три месяца назад в Казани, проездом из Сибири. Дедушка был с большой седой бородой, толстый, красный, с одышкой, и ходил, выпятив вперед
живот и опираясь на палку. Тетя, дама лет сорока двух, одетая в модное платье с высокими рукавами, сильно стянутая в талии, очевидно, молодилась и еще хотела нравиться; ходила она мелкими шагами, и у нее при этом вздрагивала спина.
Волчье логово перед ним как на блюдечке. Где-то вдали, на колокольне, бьет шесть часов, и каждый удар колокола словно молотом бьет в сердце измученного зверюги. С последним ударом волк поднялся с логова, потянулся и хвостом от удовольствия замахал. Вот он подошел к аманату, сгреб его в лапы и запустил когти в
живот, чтобы разодрать его на две половины: одну для себя, другую для волчихи. И волчата тут; обсели кругом отца-матери, щелкают зубами, учатся.
Работать у нас было некому;
мать моя всегда жаловалась от
живота, а бабушка — от головы и всегда была около печки.
От страха, злобы и стыда он оцепенел… Что теперь делать? Что скажет жена, если узнает? Что скажут сослуживцы? Его превосходительство наверное похлопает его теперь по
животу, фыркнет и скажет: «Поздравляю… Хе-хе-хе… Седина в бороду, а бес в ребро… шалун, Семен Эрастович!» Весь дачный поселок узнает теперь его тайну, и, пожалуй, почтенные
матери семейств откажут ему от дому. О подкидышах печатают во всех газетах, и таким образом смиренное имя Мигуева пронесется по всей России…
Небось уж и сердце болит у них, и
животы втянуло, и трубы к губам примерзли… Играют и думают: «
Мать пречистая, а ведь нам еще три часа тут на холоде сидеть!»
Тогда Глостер в присутствии этого сына говорит: «Вы не понимаете, а
мать этого сына поняла и округлилась в
животе и получила сына для колыбели прежде, чем мужа для постели. У меня есть другой, законный, — продолжает Глостер, — но хотя этот выскочил раньше времени,
мать его была хороша собой и there was good sport at his making [было очень забавно, когда его делали (англ.).], и потому я признаю и этого выб…ка».
Однажды вечером я проходил мимо избы Коломенцовых. На пороге, кутаясь в тулуп, сидела старуха —
мать Доньки, Мавра, с желтым, мертвенно-сухим лицом и громадным
животом. У нее цирроз печени и порок сердца, она уже второй год еле двигается и только в хорошие дни выползает на порог. Поздоровались.
Пашка торопливо сбросил тулупчик на землю и с помощью
матери снял рубаху… Доктор лениво поглядел на него и похлопал его по голому
животу.
Сидела на подоконнике в своей комнате, охватив колени руками. Сумерки сходили тихие. В голубой мгле загорались огоньки фонарей. Огромное одиночество охватило Лельку. Хотелось, чтобы рядом был человек, мягко обнял ее за плечи, положил бы ладонь на ее
живот и радостно шепнул бы: «Н-а-ш ребенок!» И они сидели бы так, обнявшись, и вместе смотрели бы в синие зимние сумерки, и в душе ее победительно пело бы это странное, сладкое слово «
мать»!