Неточные совпадения
А жизнь была нелегкая.
Лет двадцать строгой каторги,
Лет двадцать поселения.
Я денег прикопил,
По манифесту царскому
Попал опять на родину,
Пристроил эту горенку
И здесь давно живу.
Покуда были денежки,
Любили
деда, холили,
Теперь в глаза плюют!
Эх вы, Аники-воины!
Со стариками, с бабами
Вам только воевать…
Впрочем, когда приметивший мужик уличал его тут же, он не спорил и отдавал похищенную вещь; но если только она
попадала в кучу, тогда все кончено: он божился, что вещь его, куплена им тогда-то, у того-то или досталась от
деда.
Как там отец его,
дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и
спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
— Теперь мать только распоясывайся! — весело говорил брат Степан, — теперь, брат, о полотках позабудь — баста! Вот они, пути провидения! Приехал дорогой гость, а у нас полотки в
опалу попали. Огурцы промозглые, солонина с душком — все полетит в застольную! Не миновать, милый друг, и на Волгу за рыбой посылать, а рыбка-то кусается!
Дед — он пожрать любит — это я знаю! И сам хорошо ест, и другие чтоб хорошо ели — вот у него как!
Долго
спал дед, и как припекло порядочно уже солнце его выбритую макушу, тогда только схватился он на ноги.
Тетка покойного
деда рассказывала, — а женщине, сами знаете, легче поцеловаться с чертом, не во гнев будь сказано, нежели назвать кого красавицею, — что полненькие щеки козачки были свежи и ярки, как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись божьею росою, горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови словно черные шнурочки, какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей, ровно нагнувшись, как будто гляделись в ясные очи; что ротик, на который глядя облизывалась тогдашняя молодежь, кажись, на то и создан был, чтобы выводить соловьиные песни; что волосы ее, черные, как крылья ворона, и мягкие, как молодой лен (тогда еще девушки наши не заплетали их в дрибушки, перевивая красивыми, ярких цветов синдячками),
падали курчавыми кудрями на шитый золотом кунтуш.
На
деда, несмотря на весь страх, смех
напал, когда увидел, как черти с собачьими мордами, на немецких ножках, вертя хвостами, увивались около ведьм, будто парни около красных девушек; а музыканты тузили себя в щеки кулаками, словно в бубны, и свистали носами, как в валторны.
Гром пошел по пеклу, на ведьму
напали корчи, и откуда ни возьмись шапка — бух
деду прямехонько в лицо.
Плюнул
дед, такая мерзость
напала!
Со двора в сад бежали какие-то люди, они лезли через забор от Петровны,
падали, урчали, но все-таки было тихо до поры, пока
дед, оглянувшись вокруг, не закричал в отчаянии...
— Не
попал! — завыл
дед и засмеялся или заплакал.
Я ушел, но
спать в эту ночь не удалось; только что лег в постель, — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял
дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала, он шаркал ногами по полу и, не сходя с места, хрипел...
Я
спал между печью и окном, на полу, мне было коротко, ноги я засовывал в подпечек, их щекотали тараканы. Этот угол доставил мне немало злых удовольствий, —
дед, стряпая, постоянно выбивал стекла в окне концами ухватов и кочерги. Было смешно и странно, что он, такой умный, не догадается обрезать ухваты.
На пол валилась одежда, мешая мне видеть Ивана; я вылез,
попал под ноги
деда. Он отшвырнул меня прочь, грозя дядьям маленьким красным кулаком...
Я, с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъяренный
дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову ее ногами, наконец споткнулся и
упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплевываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе, на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито...
Чуешь ли: как вошел
дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше
попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
Его немой племянник уехал в деревню жениться; Петр жил один над конюшней, в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дегтя, пота и табака, — из-за этого запаха я никогда не ходил к нему в жилище.
Спал он теперь, не гася лампу, что очень не нравилось
деду.
Мой
дед был птичный охотник. Я
спал у него в большой низенькой комнате, где висели соловьи. Наши соловьи признаются лучшими в целой России. Соловьи других мест не умеют так хорошо петь о любви, о разлуке и обо всем, о чем сложена соловьиная песня.
Хаджи-Мурат вспомнил свою мать, когда она, укладывая его
спать с собой рядом, под шубой, на крыше сакли, пела ему эту песню, и он просил ее показать ему то место на боку, где остался след от раны. Как живую, он видел перед собой свою мать — не такою сморщенной, седой и с решеткой зубов, какою он оставил ее теперь, а молодой, красивой и такой сильной, что она, когда ему было уже лет пять и он был тяжелый, носила его за спиной в корзине через горы к
деду.
Уже дважды
падал мокрый весенний снег — «внук за
дедом приходил»; дома и деревья украсились ледяными подвесками, бледное, но тёплое солнце марта радугой играло в сосульках льда, а заспанные окна домов смотрели в голубое небо, как прозревшие слепцы. Галки и вороны чинили гнёзда; в поле, над проталинами, пели жаворонки, и Маркуша с Борисом в ясные дни ходили ловить их на зеркало.
Улегся я на лавке.
Дед и мальчишка забрались на полати… Скоро все уснули. Тепло в избе. Я давно так крепко не
спал, как на этой узкой скамье с сапогами в головах. Проснулся перед рассветом; еще все
спали. Тихо взял из-под головы сапоги, обулся, накинул пальто и потихоньку вышел на улицу. Метель утихла. Небо звездное. Холодище страшенный. Вернулся бы назад, да вспомнил разобранные часы на столе в платочке и зашагал, завернув голову в кабацкий половик…
— Мудреного нет, — продолжал рыбак, — того и жди «внучка за
дедом придет» [Так говорится о позднем весеннем снеге, который,
падая на старый снег и тотчас же превращаясь в воду, просачивает его насквозь и уносит с земли.
— Пусть идет к себе домой, в лес, там и
спит. А болото наше… Еще отцы и
деды наши вот в этом самом болоте жили.
Убаюканный сладкими надеждами, он час спустя крепко
спал… Ему снилась печка. На печи сидит
дед, свесив босые ноги, и читает письмо кухаркам… Около печи ходит Вьюн и вертит хвостом…
Какое-то предчувствие шепнуло ей, что дело касается до нее, и когда Гаврила Афанасьевич отослал ее, объявив, что должен говорить ее тетке и
деду, она не могла противиться влечению женского любопытства, тихо через внутренние покои подкралась к дверям опочивальни и не пропустила ни одного слова из всего ужасного разговора; когда же услышала последние отцовские слова, бедная девушка лишилась чувств и,
падая, расшибла голову о кованный сундук, где хранилось ее приданое.
Только в комнате за гостиной на стене снова появились портреты консула Наполеона и Жозефины, находившиеся с 12-го года в
опале у
деда и висевшие в тайном кабинете.
Барин наш, Константин Николаевич Лосев, богат был и много земель имел; в нашу экономию он редко наезжал: считалась она несчастливой в их семействе, в ней баринову мать кто-то задушил,
дед его с коня
упал, разбился, и жена сбежала. Дважды видел я барина: человек высокий, полный, в золотых очках, в поддёвке и картузе с красным околышком; говорили, что он важный царю слуга и весьма учёный — книги пишет. Титова однако он два раза матерно изругал и кулак к носу подносил ему.
— Церковь, — говорит, — то же кладбище, место мёртвое, а я — к живому делу хочу, скотинку
пасти надобно мне, все мои
деды пастухами были, и я тоже до сорока двух лет.
Все
спали, однако, кроме
деда и внука.
Андрюшина хрестоматия была несомненно-толстая, ее распирало Багровым-внуком и Багровым-дедом, и лихорадящей матерью, дышащей прямо в грудь ребенку, и всей безумной любовью этого ребенка, и ведрами рыбы, ловимой дурашливым молодым отцом, и «Ты опять не
спишь?» — Николенькой, и всеми теми гончими и борзыми, и всеми лирическими поэтами России.
Падая, тряпка развернулась, и в глазах Лёньки промелькнул голубой с цветами платок, тотчас заслонённый образом маленькой плачущей девочки. Она встала перед ним, как живая, закрыв собой казака,
деда и всё окружающее… Звуки её рыданий снова ясно раздались в ушах Лёньки, и ему показалось, что перед ним на землю
падают светлые капельки слёз.
Глядя на воду, Лёнька чувствовал, что у него сладко кружится голова и глаза, утомлённые быстрым бегом волн, дремотно слипаются. Глухой шёпот
деда, скрип каната и сочный плеск волн убаюкивали его; он хотел опуститься на палубу в дремотной истоме, но вдруг что-то качнуло его так, что он
упал.
В этом почти невменяемом состоянии он пришёл позади
деда в сборную, слышал глухое гудение, разобрать которое не мог и не хотел, точно сквозь туман видел, как из котомки
деда высыпали куски на большой стол, и эти куски,
падая глухо и мягко, стучали о стол… Затем над ними склонилось много голов в высоких шапках; головы и шапки были хмуры и мрачны и сквозь туман, облекавший их, качаясь, грозили чем-то страшным… Потом вдруг
дед, хрипло бормоча что-то, как волчок завертелся в руках двух дюжих молодцов…
Стали
падать крупные капли дождя, и их шорох звучал так таинственно, точно предупреждал о чём-то… Вдали он уже вырос в сплошной, широкий звук, похожий на трение громадной щёткой по сухой земле, — а тут, около
деда и внука, каждая капля,
падая на землю, звучала коротко и отрывисто и умирала без эха. Удары грома всё приближались, и небо вспыхивала чаще.
Лёнька замирал от ужаса, холода и какого-то тоскливого чувства вины, рождённого криком
деда. Он уставил перед собою широко раскрытые глаза и, боясь моргнуть ими даже и тогда, когда капли воды, стекая с его вымоченной дождём головы,
попадали в них, прислушивался к голосу
деда, тонувшему в море могучих звуков.
Дед попробовал встать, но
упал, ударившись боком о край арбы, и глухо застонал.
Ухватываются старики по двое и, шатаясь, идут и уходят — одна пара, потом другая. Хозяин идет к дому, не доходит, спотыкается,
падает и бормочет что-то непонятное, подобно хрюканью.
Дед с мужиками поднимается и уходит.
— Здравствуй,
дед! Бог на помощь! — приветствовал его Мелитон тонким, сиплым голоском, который совсем не шел к его громадному росту и большому, мясистому лицу. — А ловко ты на дудочке дудишь! Чье стадо
пасешь?
Я, акроме хлебушка, ничего не потребляю, потому хлеб наш насущный даждь нам днесь, и отец мой, акроме хлеба, ничего не ел, и
дед, а нынешнему мужику и чаю давай, и водки, и булки, и чтобы
спать ему от зари до зари, и лечиться, и всякое баловство.
Деды не стало… На горийском кладбище прибавилась еще одна могила… Под кипарисовым крестом, у корней громадной чинары,
спала моя
деда! В доме наступила тишина, зловещая и жуткая. Отец заперся в своей комнате и не выходил оттуда.
Дед ускакал в горы… Я бродила по тенистым аллеям нашего сада, вдыхала аромат пурпуровых бархатистых розанов и думала о моей матери, улетевшей в небо… Михако пробовал меня развлечь… Он принес откуда-то орленка со сломанным крылом и поминутно обращал на него мое внимание...
Страшен был крик
деда Магомета… он потряс, казалось, не только кровлю нашего дома, но и весь Гори и диким эхом раскатился в горах, по ту сторону Куры. Вслед за первым воплем раздался второй и третий… Потом
дед внезапно затих и,
упав на пол, лежал без движения, широко разметав свои сильные руки.
— О, батоно! [Батоно — господин по-грузински; это слово прибавляют для почтительности.] — стоном вырвалось из груди моей матери, и, подавшись вперед всем своим гибким и стройным станом, она
упала к ногам
деда, тихо всхлипывая и лепеча одно только слово, в котором выражалась вся ее беспредельная любовь к нему...
— А я так очень несчастна, страшно несчастна, Юлико! — вырвалось у меня, и вдруг я разрыдалась совсем по-детски, зажимая глаза кулаками, с воплями и стонами, заглушаемыми подушкой. Я
упала на изголовье больного и рыдала так, что, казалось, грудь моя разорвется и вся моя жизнь выльется в этих слезах. Плача, стеная и всхлипывая, я рассказала ему, что папа намерен жениться, но что я не хочу иметь новую маму, что я могу любить только мою покойную
деду и т. д., и т. д.
Проснулась я во время остановки у нового духана. Подле меня
спала Бэлла. Нимало не уставшая от проведенной в седле ночи, она села в коляску по настоянию
деды. Княжич Юлико прикорнул белокурой головкою к плечу старой Анны и также
спал.
Но газеты занимались тогда театром совсем не так, как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их
дед; а нам в руки газеты почти что не
попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
После сурового дома в Нижнем, где моего
деда боялись все, не исключая и бабушки, житье в усадьбе отца, особенно для меня, привлекало своим привольем и мирным складом. Отец, не впадая ни в какое излишнее баловство, поставил себя со мною как друг или старший брат. Никаких стеснений: делай что хочешь, ходи, катайся,
спи, ешь и пей, читай книжки.
В ту зиму уже началась Крымская война. И в Нижнем к весне собрано было ополчение. Летом я нашел больше толков о войне; общество несколько живее относилось и к местным ополченцам.
Дед мой командовал ополчением 1812 года и теперь ездил за город смотреть на ученье и оживлялся в разговорах. Но раньше, зимой. Нижний продолжал играть в карты, давать обеды, плясать, закармливать и запаивать тех офицеров, которые
попадали проездом, отправляясь „под Севастополь“ и „из-под Севастополя“.
— Сейчас его на столы класть будут, — ответил
дед. — Пойдем, детка, пора
спать.
Бывшая любимица твоего
деда, прежде столь гордая,
пала к ногам Никласзона, обнимала их, умоляла осчастливить ее уступкой рокового завещания и давала клятву, самую ужасную, употребить его в дело тогда только, когда он ей это дозволит и найдет удобным, не жертвуя своею безопасностью.
Княжичу подали шапку, и он, в чем был, сопровождаемый дьяком и приставами, поспешил в палаты великокняжеские. В сенях встретили его рыдания ближних и слуг великого князя. «Сталось…
дед умер!» — подумал он, и сердце его
упало, шаги запнулись.