Неточные совпадения
И тут я с печи спрыгнула,
Обулась. Долго слушала, —
Все тихо, спит семья!
Чуть-чуть я
дверью скрипнула
И вышла. Ночь морозная…
Из Домниной избы,
Где парни деревенские
И девки собиралися,
Гремела песня складная.
Любимая моя…
На миг умолкли разговоры;
Уста жуют. Со всех сторон
Гремят тарелки и приборы,
Да рюмок раздается звон.
Но вскоре гости понемногу
Подъемлют общую тревогу.
Никто не слушает, кричат,
Смеются, спорят и пищат.
Вдруг
двери настежь. Ленский входит,
И с ним Онегин. «Ах, творец! —
Кричит хозяйка: — наконец!»
Теснятся гости, всяк отводит
Приборы, стулья поскорей;
Зовут, сажают двух друзей.
Он знак подаст — и все хлопочут;
Он пьет — все пьют и все кричат;
Он засмеется — все хохочут;
Нахмурит брови — все молчат;
Так, он хозяин, это ясно:
И Тане уж не так ужасно,
И любопытная теперь
Немного растворила
дверь…
Вдруг ветер дунул, загашая
Огонь светильников ночных;
Смутилась шайка домовых;
Онегин, взорами сверкая,
Из-за стола
гремя встает;
Все встали: он к
дверям идет.
Через несколько минут
загремели цепи,
двери отворились, и вошел — Швабрин.
Ему показалось, что в доме было необычно шумно, как во дни уборки пред большими праздниками: хлопали
двери, в кухне
гремели кастрюли, бегала горничная, звеня посудой сильнее, чем всегда; тяжело, как лошадь, топала Анфимьевна.
В пекарне началось оживление, кудрявый Алеша и остролицый, худенький подросток Фома налаживали в приямке два самовара, выгребали угли из печи, в углу
гремели эмалированные кружки, лысый старик резал каравай хлеба равновесными ломтями, вытирали стол, двигали скамейки, по асфальту пола звучно шлепали босые подошвы, с печки слезли два человека в розовых рубахах, без поясов, одинаково растрепанные, одновременно и как будто одними и теми же движениями надели сапоги, полушубки и — ушли в
дверь на двор.
В зале снова
гремел рояль, топали танцоры, дразнила зеленая русалка, мелькая в объятиях китайца. Рядом с Климом встала монахиня, прислонясь плечом к раме
двери, сложив благочестиво руки на животе. Он заглянул в жуткие щелочки ее полумаски и сказал очень мрачно...
У подъезда дома вдруг
прогремела карета; швейцар отворил
двери, и из дому вышла садиться в карету дама, пышная, молодая, красивая, богатая, в шелку и бархате, с двухаршинным хвостом.
В обычное время в остроге просвистели по коридорам свистки надзирателей;
гремя железом, отворились
двери коридоров и камер, зашлепали босые ноги и каблуки котов, по коридорам прошли парашечники, наполняя воздух отвратительною вонью; умылись, оделись арестанты и арестантки и вышли по коридорам на поверку, а после поверки пошли за кипятком для чая.
Надзиратель,
гремя железом, отпер замок и, растворив
дверь камеры, из которой хлынул еще более вонючий, чем в коридоре, воздух, крикнул...
— Митя, отведи меня… возьми меня, Митя, — в бессилии проговорила Грушенька. Митя кинулся к ней, схватил ее на руки и побежал со своею драгоценною добычей за занавески. «Ну уж я теперь уйду», — подумал Калганов и, выйдя из голубой комнаты, притворил за собою обе половинки
дверей. Но пир в зале
гремел и продолжался,
загремел еще пуще. Митя положил Грушеньку на кровать и впился в ее губы поцелуем.
Скоро
загремела музыка,
двери в залу отворились, и бал завязался.
Сон переносил на волю, иной раз в просоньях казалось: фу, какие тяжелые грезы приснились — тюрьма, жандармы, и радуешься, что все это сон, а тут вдруг
прогремит сабля по коридору, или дежурный офицер отворит
дверь, сопровождаемый солдатом с фонарем, или часовой прокричит нечеловечески «кто идет?», или труба под самым окном резкой «зарей» раздерет утренний воздух…
…Музыка
гремит, кареты подъезжают… Не знаю, как это случилось, но я заснул; кто-то отворил
дверь и разбудил меня… Музыка
гремит, кареты подъезжают, конца не видать… Они в самом деле его убьют!
Адъютанты быстро пробегали взад и вперед, да жандарм, стоявший за
дверями,
гремел иногда своей сбруей, переступая с ноги на ногу.
…Грустно сидели мы вечером того дня, в который я был в III Отделении, за небольшим столом — малютка играл на нем своими игрушками, мы говорили мало; вдруг кто-то так рванул звонок, что мы поневоле вздрогнули. Матвей бросился отворять
дверь, и через секунду влетел в комнату жандармский офицер,
гремя саблей,
гремя шпорами, и начал отборными словами извиняться перед моей женой: «Он не мог думать, не подозревал, не предполагал, что дама, что дети, чрезвычайно неприятно…»
Уже мелькнули пан Данило и его верный хлопец на выдавшемся берегу. Вот уже их и не видно. Непробудный лес, окружавший замок, спрятал их. Верхнее окошко тихо засветилось. Внизу стоят козаки и думают, как бы влезть им. Ни ворот, ни
дверей не видно. Со двора, верно, есть ход; но как войти туда? Издали слышно, как
гремят цепи и бегают собаки.
— Нет, вы видели подвальную, ее мы уже сломали, а под ней еще была, самая страшная: в одном ее отделении картошка и дрова лежали, а другая половина была наглухо замурована… Мы и сами не знали, что там помещение есть. Пролом сделали, и наткнулись мы на дубовую, железом кованную
дверь. Насилу сломали, а за
дверью — скелет человеческий… Как сорвали
дверь — как
загремит, как цепи звякнули… Кости похоронили. Полиция приходила, а пристав и цепи унес куда-то.
Поднялись. Темно. Остановились у
двери. Рудников попробовал — заперто.
Загремел кулачищем так, что
дверь задрожала. Молчание. Он застучал еще сильнее.
Дверь приотворилась на ширину железной цепочки, и из нее показался съемщик, приемщик краденого.
Растворились железные
двери громадных корпусов,
загремело железо в амбарах, повернулись тяжелые колеса, и вся фабрика точно проснулась после тяжелого летаргического сна.
За
дверью кто-то возился, кашлял,
гремело железо.
Они явились почти через месяц после тревожной ночи. У Павла сидел Николай Весовщиков, и, втроем с Андреем, они говорили о своей газете. Было поздно, около полуночи. Мать уже легла и, засыпая, сквозь дрему слышала озабоченные, тихие голоса. Вот Андрей, осторожно шагая, прошел через кухню, тихо притворил за собой
дверь. В сенях
загремело железное ведро. И вдруг
дверь широко распахнулась — хохол шагнул в кухню, громко шепнув...
Загремела дверь, и в комнату вскочил Гайнан. Переминаясь с ноги на ногу и вздрагивая плечами, точно приплясывая, он крикнул...
То задувал с северо-запада, со стороны степи, свирепый ураган; от него верхушки деревьев раскачивались, пригибаясь и выпрямляясь, точно волны в бурю,
гремели по ночам железные кровли дач, и казалось, будто кто-то бегает по ним в подкованных сапогах; вздрагивали оконные рамы, хлопали
двери, и дико завывало в печных трубах.
Загремел другой замок, и вторая
дверь заскрипела.
По крайней мере, когда вдруг начинал
греметь замок на
дверях из сеней на двор, было уже поздно прятаться, тушить свечи и улегаться на нары.
Потом
загремел железный крюк,
дверь открылась, — на пороге стояла черноволосая, угрюмая, рябая девица с подозрительно-озирающими все глазами.
Полицеймейстер вошел, страшно
гремя саблею; вдали сквозь растворенную
дверь виделся тощий комиссар и половой, державший в страхе в руках шинель полицеймейстера.
Григорьевна вошла за перегородку и, захлопнув
дверь, прижалась к улью, за которым лежал Кирша. Чрез минуту несколько человек,
гремя саблями, с шумом вошли в избу.
К счастью, ветер, зашумевший в эту минуту передними воротами, привлек внимание старушки: она прошла сени,
загремела засовом, который замыкал
дверь крыльца, и спустилась на двор.
Мальчик затворил
дверь, и в магазине стало темно. Потом
загремело железо замка.
Девятого мая 1921 года возвращаюсь откуда-то поздно вечером домой. Тверским бульваром. Большие окна Дома Герцена по обыкновению ярко освещены. Я отворил
дверь в зал Союза писателей в то время, когда там
гремели аплодисменты.
Сам я играл Держиморду и в костюме квартального следил за выходами. Меня выпустил Вася. Он отворил
дверь и высунул меня на сцену, так что я чуть не запнулся.
Загремел огромными сапожищами со шпорами и действительно рявкнул на весь театр: «Был по приказанию», за что «съел аплодисменты» и вызвал одобрительную улыбку городничего — Григорьева, зажавшего мягкой ладонью мне рот. Это была моя вторая фраза, произнесенная на сцене, в первой все-таки уже ответственной роли.
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство! — и хотели уже поворачиваться и выходить, как вдруг завеса,
гремя колечками по рубчатой проволоке, неожиданно распахнулась, и в открытых царских
дверях появился еще не успевший разоблачиться архимандрит.
Ночь была холодная; я прозяб до костей, устал и хотел спать; следовательно, нимало не удивительно, что позабыл все приличие и начал так постукивать тяжелой скобою, что окна затряслись в доме, и грозное «хоц таузент! вас ист дас?» [«проклятье! что это такое?» (нем.)]
прогремело, наконец, за
дверьми; они растворились; толстая мадам с заспанными глазами высунула огромную голову в миткалевом чепце и повторила вовсе не ласковым голосом свое: «Вас ист дас?» — «Руссишер капитен!» — закричал я также не слишком вежливо; миткалевой чепец спрятался,
двери захлопнулись, и я остался опять на холоду, который час от часу становился чувствительнее.
Страшно
загремели кованые
двери института, выходящие на Герцена, и все стены затряслись.
Загремели замки, заскрипели проржавевшие железные петли у
дверей, вошли сторожа в яму к Тимошке, а его и след простыл.
А тут заворочался на полу хозяин,
загремела ухватом кухарка, вышибая кухонную
дверь, и Янсон убежал в поле.
За
дверью зашлепали шаги Аксиньи, и снова
загремел засов.
Я поднялся по витой чугунной лестнице и вошел в коридор. Из-за первой
двери слышались беглые пассажи скрипки, немного дальше завывала виолончель, а где-то в конце коридора
гремел рояль. Я постучал в
дверь Гельфрейха.
Тут господин Голядкин отворил было
дверь и хотел уже выйти на улицу, как вдруг, в это самое мгновение, у крыльца
загремела карета его превосходительства.
Перед тем как написать Бомгарду, все вспоминал. В особенности всплыл вокзал в Москве в ноябре, когда я убегал из Москвы. Какой ужасный вечер. Краденый морфий я впрыскивал в уборной… Это мучение. В
двери ломились, голоса
гремят, как железные, ругают за то, что я долго занимаю место, и руки прыгают, и прыгает крючок, того и гляди распахнется
дверь…
Коротков вонзился в коробку лифта, сел на зеленый диван напротив другого Короткова и задышал, как рыба на песке. Мальчишка, всхлипывая, влез за ним, закрыл
дверь, ухватился за веревку, и лифт поехал вверх. И тотчас внизу, в вестибюле,
загремели выстрелы и завертелись стеклянные
двери.
«Как это он отпер?» подумал старик, слыша шаги в сенях: «или старуха не заложила, как выходила в сенцы?» Собака завыла на задворке, а он шел по сеням, как потом рассказывал старик, как будто искал
двери, прошел мимо, стал опять ощупывать по стене, споткнулся на кадушку, и она
загремела.
Едва успею я запереться, а «он» уж тут, рядом; напирает на
двери и
гремит ключом в замке…
Вот чаши
гремят, и поют, и кричат,
И
дверь отворяется вдруг:
Взошел сарацин, безоружен, один —
И смутился пирующий круг.
В это время раздался стук в
дверь и
загремела задвижка.
В это время
загремели опять запоры, опять сторожка наполнилась звоном сабель, шпор и ружей, опять распахнулась моя
дверь. Мне показалось, что это решается моя судьба, что меня сейчас или уведут отсюда, или отнимут мои вещи и оставят здесь навсегда. Мне кажется, что в последнем случае я способен был в эту минуту на какое-нибудь безумство. Но я забыл — это была просто поверка.
Но в этот критический момент, когда старый тюремный хищник стал подыматься на лестницу, Яшка, каким-то чутьем угадавший присутствие одного из «беззаконников», внезапно
загремел своею
дверью.
Садится Орша на коня,
Дал знак рукой,
гремя, звеня,
Средь вопля женщин и детей
Все повскакали на коней,
И каждый с знаменьем креста
За ним проехал в ворота;
Лишь он, безмолвный, не крестясь,
Как бусурман, татарский князь,
К своим приближась воротам,
Возвел глаза — не к небесам;
Возвел он их на терем тот,
Где прежде жил он без забот,
Где нынче ветер лишь живет,
И где, качая изредка
Дверь без ключа и без замка,
Как мать качает колыбель,
Поет гульливая метель!..