Неточные совпадения
Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок;
Там друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог.
Господский дом уединенный,
Горой от ветров огражденный,
Стоял над речкою. Вдали
Пред ним пестрели и цвели
Луга и нивы золотые,
Мелькали сёлы; здесь и там
Стада бродили по лугам,
И сени расширял
густыеОгромный, запущенный сад,
Приют задумчивых дриад.
Бывало, пушка зоревая
Лишь только грянет с корабля,
С крутого берега сбегая,
Уж к морю отправляюсь я.
Потом за трубкой раскаленной,
Волной соленой оживленный,
Как мусульман в своем раю,
С восточной
гущей кофе
пью.
Иду гулять. Уж благосклонный
Открыт Casino; чашек звон
Там раздается; на балкон
Маркёр выходит полусонный
С метлой в руках, и у крыльца
Уже сошлися два купца.
Но что бы ни
было, читатель,
Увы! любовник молодой,
Поэт, задумчивый мечтатель,
Убит приятельской рукой!
Есть место: влево от селенья,
Где жил питомец вдохновенья,
Две сосны корнями срослись;
Под ними струйки извились
Ручья соседственной долины.
Там пахарь любит отдыхать,
И жницы в волны погружать
Приходят звонкие кувшины;
Там у ручья в тени
густойПоставлен памятник простой.
В продолжение немногих минут они вероятно бы разговорились и хорошо познакомились между собою, потому что уже начало
было сделано, и оба почти в одно и то же время изъявили удовольствие, что пыль по дороге
была совершенно прибита вчерашним дождем и теперь ехать и прохладно и приятно, как вошел чернявый его товарищ, сбросив с головы на стол картуз свой, молодцевато взъерошив рукой свои черные
густые волосы.
Всю дорогу он
был весел необыкновенно, посвистывал, наигрывал губами, приставивши ко рту кулак, как будто играл на трубе, и наконец затянул какую-то песню, до такой степени необыкновенную, что сам Селифан слушал, слушал и потом, покачав слегка головой, сказал: «Вишь ты, как барин
поет!»
Были уже
густые сумерки, когда подъехали они к городу.
Иван Антонович как будто бы и не слыхал и углубился совершенно в бумаги, не отвечая ничего. Видно
было вдруг, что это
был уже человек благоразумных лет, не то что молодой болтун и вертопляс. Иван Антонович, казалось, имел уже далеко за сорок лет; волос на нем
был черный,
густой; вся середина лица выступала у него вперед и пошла в нос, — словом, это
было то лицо, которое называют в общежитье кувшинным рылом.
И вот напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что
был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и
было, что
густые брови».
— Вот смотрите, в этом месте уже начинаются его земли, — говорил Платонов, указывая на поля. — Вы увидите тотчас отличье от других. Кучер, здесь возьмешь дорогу налево. Видите ли этот молодник-лес? Это — сеяный. У другого в пятнадцать лет не поднялся <бы> так, а у него в восемь вырос. Смотрите, вот лес и кончился. Начались уже хлеба; а через пятьдесят десятин опять
будет лес, тоже сеяный, а там опять. Смотрите на хлеба, во сколько раз они
гуще, чем у другого.
Нельзя утаить, что почти такого рода размышления занимали Чичикова в то время, когда он рассматривал общество, и следствием этого
было то, что он наконец присоединился к толстым, где встретил почти всё знакомые лица: прокурора с весьма черными
густыми бровями и несколько подмигивавшим левым глазом так, как будто бы говорил: «Пойдем, брат, в другую комнату, там я тебе что-то скажу», — человека, впрочем, серьезного и молчаливого; почтмейстера, низенького человека, но остряка и философа; председателя палаты, весьма рассудительного и любезного человека, — которые все приветствовали его, как старинного знакомого, на что Чичиков раскланивался несколько набок, впрочем, не без приятности.
А между тем появленье смерти так же
было страшно в малом, как страшно оно и в великом человеке: тот, кто еще не так давно ходил, двигался, играл в вист, подписывал разные бумаги и
был так часто виден между чиновников с своими
густыми бровями и мигающим глазом, теперь лежал на столе, левый глаз уже не мигал вовсе, но бровь одна все еще
была приподнята с каким-то вопросительным выражением.
Не откладывая, принялся он немедленно за туалет, отпер свою шкатулку, налил в стакан горячей воды, вынул щетку и мыло и расположился бриться, чему, впрочем, давно
была пора и время, потому что, пощупав бороду рукою и взглянув в зеркало, он уже произнес: «Эк какие пошли писать леса!» И в самом деле, леса не леса, а по всей щеке и подбородку высыпал довольно
густой посев.
Мери сидела на своей постели, скрестив на коленях руки; ее
густые волосы
были собраны под ночным чепчиком, обшитым кружевами; большой пунцовый платок покрывал ее белые плечики, ее маленькие ножки прятались в пестрых персидских туфлях.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что
было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне
было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой
была некогда и, верно,
будет когда-нибудь опять.
Когда я проснулся, на дворе уж
было темно. Я сел у отворенного окна, расстегнул архалук, — и горный ветер освежил грудь мою, еще не успокоенную тяжелым сном усталости. Вдали за рекою, сквозь верхи
густых лип, ее осеняющих, мелькали огни в строеньях крепости и слободки. На дворе у нас все
было тихо, в доме княгини
было темно.
Нам должно
было спускаться еще верст пять по обледеневшим скалам и топкому снегу, чтоб достигнуть станции Коби. Лошади измучились, мы продрогли; метель
гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная; только ее дикие
напевы были печальнее, заунывнее. «И ты, изгнанница, — думал я, — плачешь о своих широких, раздольных степях! Там
есть где развернуть холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком бьется о решетку железной своей клетки».
За мной неслись четыре казака; уж я слышал за собою крик гяуров, и передо мною
был густой лес.
Вот наконец мы взобрались на Гуд-гору, остановились и оглянулись: на ней висело серое облако, и его холодное дыхание грозило близкой бурею; но на востоке все
было так ясно и золотисто, что мы, то
есть я и штабс-капитан, совершенно о нем забыли…
Этот гроб
был обит белым гроденаплем [Гроденапль — особый род плотной шелковой материи.] и обшит белым
густым рюшем.
Сколько можно
было разглядеть сквозь мигавшие ресницы, человек этот
был уже немолодой, плотный и с
густою, светлою, почти белою бородой…
Но не
было ничего, кажется, никаких следов; только на том месте, где панталоны внизу осеклись и висели бахромой, на бахроме этой оставались
густые следы запекшейся крови.
Волосы его, очень еще
густые,
были совсем белокурые и чуть-чуть разве с проседью, а широкая,
густая борода, спускавшаяся лопатой,
была еще светлее головных волос.
Это
было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами, с светло-белокурою бородой и с довольно еще
густыми белокурыми волосами.
Будет,
будет бандурист с седою по грудь бородою, а может, еще полный зрелого мужества, но белоголовый старец, вещий духом, и скажет он про них свое
густое, могучее слово.
Недалеко от него стоял хорунжий, длинный-длинный, с
густыми усами, и, казалось, не
было у него недостатка в краске на лице; любил пан крепкие меды и добрую пирушку.
Грудь, шея и плечи заключились в те прекрасные границы, которые назначены вполне развившейся красоте; волосы, которые прежде разносились легкими кудрями по лицу ее, теперь обратились в
густую роскошную косу, часть которой
была подобрана, а часть разбросалась по всей длине руки и тонкими, длинными, прекрасно согнутыми волосами упадала на грудь.
Все пестрое пространство ее охватывалось последним ярким отблеском солнца и постепенно темнело, так что видно
было, как тень перебегала по нем, и она становилась темно-зеленою; испарения подымались
гуще, каждый цветок, каждая травка испускала амбру, и вся степь курилась благовонием.
Хотя б уж ты в окружности росла,
Густою тению ветвей моих покрытой,
От непогод бы я
быть мог тебе защитой...
Явился низенький человек, с умеренным брюшком, с белым лицом, румяными щеками и лысиной, которую с затылка, как бахрома, окружали черные
густые волосы. Лысина
была кругла, чиста и так лоснилась, как будто
была выточена из слоновой кости. Лицо гостя отличалось заботливо-внимательным ко всему, на что он ни глядел, выражением, сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием.
А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она и толчет и сеет иначе. Свои кружева почти забыла. Начнет шить, усядется покойно, вдруг Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, — она, в три прыжка, является в кухню и смотрит во все глаза так, как будто прицеливается во что-нибудь, схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб узнать, уварился ли, отстоялся ли кофе, не подали бы с
гущей, посмотрит,
есть ли пенки в сливках.
— Снег, снег, снег! — твердил он бессмысленно, глядя на снег,
густым слоем покрывший забор, плетень и гряды на огороде. — Все засыпал! — шепнул потом отчаянно, лег в постель и заснул свинцовым, безотрадным сном. Уж
было за полдень, когда его разбудил скрип двери с хозяйской половины; из двери просунулась обнаженная рука с тарелкой; на тарелке дымился пирог.
Был гуще невежества мрак над тобой,
Удушливей сон непробудный,
Была ты глубоко несчастной страной,
Подавленной, рабски бессудной.
Утренняя роса еще оставалась внизу на
густом подседе травы, и Сергей Иванович, чтобы не мочить ноги, попросил довезти себя по лугу в кабриолете до того ракитового куста, у которого брались окуни. Как ни жалко
было Константину Левину мять свою траву, он въехал в луг. Высокая трава мягко обвивалась около колес и ног лошади, оставляя свои семена на мокрых спицах и ступицах.
— Ах, Боже мой, это
было бы так глупо! — сказала Анна, и опять
густая краска удовольствия выступила на ее лице, когда она услыхала занимавшую ее мысль, выговоренную словами. — Так вот, я и уезжаю, сделав себе врага в Кити, которую я так полюбила. Ах, какая она милая! Но ты поправишь это, Долли? Да!
— С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под
густым соусом, потом…. ростбифу; да смотри, чтобы хорош
был. Да каплунов, что ли, ну и консервов.
Дверь 12-го нумера
была полуотворена, и оттуда, в полосе света, выходил
густой дым дурного и слабого табаку, и слышался незнакомый Левину голос; но Левин тотчас же узнал, что брат тут; он услыхал его покашливанье.
— Мне обедать еще рано, а
выпить надо. Я приду сейчас. Ей, вина! — крикнул он своим знаменитым в командовании,
густым и заставлявшим дрожать стекла голосом. — Нет, не надо, — тотчас же опять крикнул он. — Ты домой, так я с тобой пойду.
Непогода к вечеру разошлась еще хуже, крупа так больно стегала всю вымокшую, трясущую ушами и головой лошадь, что она шла боком; но Левину под башлыком
было хорошо, и он весело поглядывал вокруг себя то на мутные ручьи, бежавшие по колеям, то на нависшие на каждом оголенном сучке капли, то на белизну пятна нерастаявшей крупы на досках моста, то на сочный, еще мясистый лист вяза, который обвалился
густым слоем вокруг раздетого дерева.
Болото можно
было узнать по парам, которые поднимались из него где
гуще, где реже, так что осока и ракитовые кустики, как островки, колебались на этом паре.
Еще радостнее
были минуты, когда, подходя к реке, в которую утыкались ряды, старик обтирал мокрою
густою травой косу, полоскал ее сталь в свежей воде реки, зачерпывал брусницу и угощал Левина.
Их статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики, пустельги со свистом носились под неподвижными верхушками, пестрые дятлы крепко стучали по толстой коре; звучный
напев черного дрозда внезапно раздавался в
густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в кустах, чирикали и
пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно «костыляя»; красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась, поднявши хвост над головой.
Я не тотчас ему ответил: до того поразила меня его наружность. Вообразите себе карлика лет пятидесяти с маленьким, смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми,
густыми черными волосами, которые, как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке. Все тело его
было чрезвычайно тщедушно и худо, и решительно нельзя передать словами, до чего
был необыкновенен и странен его взгляд.
— А! (Он снял картуз, величественно провел рукою по
густым, туго завитым волосам, начинавшимся почти у самых бровей, и, с достоинством посмотрев кругом, бережно прикрыл опять свою драгоценную голову.) А я
было совсем и позабыл. Притом, вишь, дождик! (Он опять зевнул.) Дела пропасть: за всем не усмотришь, а тот еще бранится. Мы завтра едем…
Меня тотчас охватила неприятная, неподвижная сырость, точно я вошел в погреб;
густая, высокая трава на дне долины, вся мокрая, белела ровной скатертью; ходить по ней
было как-то жутко.
Она не очень
была хороша собой; но решительное и спокойное выражение ее лица, ее широкий, белый лоб,
густые волосы и, в особенности, карие глаза, небольшие, но умные, ясные и живые, поразили бы и всякого другого на моем месте.
Филофей задергал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: «Эх вы, махонькие!» — братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных — и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел
было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута — и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами
густого орешника.
Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга и молча закурили трубки. Сильвио
был озабочен; не
было уже и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и
густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, и Сильвио прервал молчание.
— Хорошо, брат Захарий, — сказала она. Захарий разогнулся,
был он высокий, узкоплечий, немного сутулый, лицо неподвижное, очень бледное — в
густой, черной бороде.
Но и рассказ Инокова о том, что в него стрелял регент, очевидно, бред. Захотелось подробно расспросить Инокова: как это
было? Он пошел в столовую, там, в сумраке, летали и
гудели тяжелые, осенние мухи; сидела, сматывая бинты, толстая сестра милосердия.
Поцеловав его в лоб, она исчезла, и, хотя это вышло у нее как-то внезапно, Самгин
был доволен, что она ушла. Он закурил папиросу и погасил огонь; на пол легла мутная полоса света от фонаря и темный крест рамы; вещи сомкнулись; в комнате стало тесней, теплей. За окном влажно вздыхал ветер, падал
густой снег, город
был не слышен, точно глубокой ночью.
Слушать его
было трудно, голос
гудел глухо, церковно, мял и растягивал слова, делая их невнятными. Лютов, прижав локти к бокам, дирижировал обеими руками, как бы укачивая ребенка, а иногда точно сбрасывая с них что-то.