Неточные совпадения
— Ах, maman, у вас своего
горя много. Лили
заболела, и я боюсь, что скарлатина. Я вот теперь выехала, чтоб узнать, а то засяду уже безвыездно, если, избави Бог, скарлатина.
Одни требовали расчета или прибавки, другие уходили, забравши задаток; лошади
заболевали; сбруя
горела как на огне; работы исполнялись небрежно; выписанная из Москвы молотильная машина оказалась негодною по своей тяжести; другую с первого разу испортили; половина скотного двора
сгорела, оттого что слепая старуха из дворовых в ветреную погоду пошла с головешкой окуривать свою корову… правда, по уверению той же старухи, вся беда произошла оттого, что барину вздумалось заводить какие-то небывалые сыры и молочные скопы.
— Нет, не зубы — ты вся
болишь; скажи мне… что у тебя? Поделись
горем со мной…
Он медленно ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый, не заглядывал в студию, не видался с приятелями и бродил по уединенным улицам.
Горе укладывалось, слезы иссякли, острая
боль затихла, и в голове только оставалась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги…»
Но
горе и беда вдруг опять припоминались с
болью и с нытьем, и я опять ломал руки и восклицал: «Лиза, Лиза!» — и опять плакал.
— Не совсем шутили, это истинно. Идея эта еще не решена в вашем сердце и мучает его. Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния. Пока с отчаяния и вы забавляетесь — и журнальными статьями, и светскими спорами, сами не веруя своей диалектике и с
болью сердца усмехаясь ей про себя… В вас этот вопрос не решен, и в этом ваше великое
горе, ибо настоятельно требует разрешения…
Еще никогда не делала Катя таких признаний Алеше, и он почувствовал, что она теперь именно в той степени невыносимого страдания, когда самое гордое сердце с
болью крушит свою гордость и падает побежденное
горем.
Что-то
горело в сердце Алеши, что-то наполнило его вдруг до
боли, слезы восторга рвались из души его… Он простер руки, вскрикнул и проснулся…
Принялся я было за неподслащенную наливку, но от нее
болела у меня голова; да признаюсь, побоялся я сделаться пьяницею с
горя, т. е. самым горьким пьяницею, чему примеров множество видел я в нашем уезде.
… В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. В впадине лежит умирающий лев; он ранен насмерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет; его взор выражает нестерпимую
боль; кругом пусто, внизу пруд; все это задвинуто
горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.
Игра
горела долго, иногда вплоть до темноты, собиралось мещанство, выглядывало из-за углов и ворчало, порядка ради. Воронами летали по воздуху серые, пыльные лапти, иногда кому-нибудь из нас сильно доставалось, но удовольствие было выше
боли и обиды.
Но это уже была не просьба о милостыне и не жалкий вопль, заглушаемый шумом улицы. В ней было все то, что было и прежде, когда под ее влиянием лицо Петра искажалось и он бежал от фортепиано, не в силах бороться с ее разъедающей
болью. Теперь он одолел ее в своей душе и побеждал души этой толпы глубиной и ужасом жизненной правды… Это была тьма на фоне яркого света, напоминание о
горе среди полноты счастливой жизни…
Тут у меня собрано несколько точнейших фактов, для доказательства, как отец ваш, господин Бурдовский, совершенно не деловой человек, получив пятнадцать тысяч в приданое за вашею матушкой, бросил службу, вступил в коммерческие предприятия, был обманут, потерял капитал, не выдержал
горя, стал пить, отчего
заболел и наконец преждевременно умер, на восьмом году после брака с вашею матушкой.
Не
болела, не
горела, как говорит народ, а таяла, таяла и умерла.
Несмотря на то, что проявления его любви были весьма странны и несообразны (например, встречая Машу, он всегда старался причинить ей
боль, или щипал ее, или бил ладонью, или сжимал ее с такой силой, что она едва могла переводить дыхание), но самая любовь его была искренна, что доказывается уже тем, что с той поры, как Николай решительно отказал ему в руке своей племянницы, Василий запил с
горя, стал шляться по кабакам, буянить — одним словом, вести себя так дурно, что не раз подвергался постыдному наказанию на съезжей.
Ее толкали в шею, спину, били по плечам, по голове, все закружилось, завертелось темным вихрем в криках, вое, свисте, что-то густое, оглушающее лезло в уши, набивалось в горло, душило, пол проваливался под ее ногами, колебался, ноги гнулись, тело вздрагивало в ожогах
боли, отяжелело и качалось, бессильное. Но глаза ее не угасали и видели много других глаз — они
горели знакомым ей смелым, острым огнем, — родным ее сердцу огнем.
Я пишу это и чувствую: у меня
горят щеки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового, еще крошечного, слепого человечка. Это я и одновременно не я. И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом — с
болью оторвать его от себя и положить к ногам Единого Государства.
Он быстро подошел ко мне и положил мне на плечо тяжелую руку. Я с усилием поднял голову и взглянул вверх. Лицо отца было бледно. Складка
боли, которая со смерти матери залегла у него между бровями, не разгладилась и теперь, но глаза
горели гневом. Я весь съежился. Из этих глаз, глаз отца, глянуло на меня, как мне показалось, безумие или… ненависть.
Я уходил потому, что не мог уже в этот день играть с моими друзьями по-прежнему, безмятежно. Чистая детская привязанность моя как-то замутилась… Хотя любовь моя к Валеку и Марусе не стала слабее, но к ней примешалась острая струя сожаления, доходившая до сердечной
боли. Дома я рано лег в постель, потому что не знал, куда уложить новое болезненное чувство, переполнявшее душу. Уткнувшись в подушку, я горько плакал, пока крепкий сон не прогнал своим веянием моего глубокого
горя.
С удивлением, с тоской и ужасом начинал Ромашов понимать, что судьба ежедневно и тесно сталкивает его с сотнями этих серых Хлебниковых, из которых каждый
болеет своим
горем и радуется своим радостям, но что все они обезличены и придавлены собственным невежеством, общим рабством, начальническим равнодушием, произволом и насилием.
Визит кончился. Когда она возвращалась домой, ей было несколько стыдно. С чем она шла?.. с «супцем»! Да и «супец» ее был принят как-то сомнительно. Ни одного дельного вопроса она сделать не сумела, никакой помощи предложить. Между тем сердце ее
болело, потому что она увидела настоящее страдание, настоящее
горе, настоящую нужду, а не тоску по праздности. Тем не менее она сейчас же распорядилась, чтобы Мирону послали миску с бульоном, вареной говядины и белого хлеба.
Убедившись в том, что товарищ его был убит, Михайлов так же пыхтя, присядая и придерживая рукой сбившуюся повязку и голову, которая сильно начинала
болеть у него, потащился назад. Батальон уже был под
горой на месте и почти вне выстрелов, когда Михайлов догнал его. — Я говорю: почти вне выстрелов, потому что изредка залетали и сюда шальные бомбы (осколком одной в эту ночь убит один капитан, который сидел во время дела в матросской землянке).
— Нет. Вот если б у него
болела поясница, так я бы пожалел: это не вымысел, не мечта, не поэзия, а реальное
горе… Ох!
Разве через неделю, через месяц, или даже через полгода, в какую-нибудь особую минуту, нечаянно вспомнив какое-нибудь выражение из такого письма, а затем и всё письмо, со всеми обстоятельствами, он вдруг
сгорал от стыда и до того, бывало, мучился, что
заболевал своими припадками холерины.
Он был смущен и тяжело обеспокоен ее сегодняшним напряженным молчанием, и, хотя она ссылалась на головную
боль от морской болезни, он чувствовал за ее словами какое-то
горе или тайну. Днем он не приставал к ней с расспросами, думая, что время само покажет и объяснит. Но и теперь, когда он не перешел еще от сна к пошлой мудрости жизни, он безошибочно, где-то в самых темных глубинах души, почувствовал, что сейчас произойдет нечто грубое, страшное, не повторяющееся никогда вторично в жизни.
Любил же он больше всего своего пуделя Трезорку и чуть с ума не сошел с
горя, когда Трезорка
заболел.
Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный
горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от
боли.
Каждый из нас поглощает свой кусок счастья в одиночестве, а
горе свое, ничтожную царапину сердца мы выносим на улицу, показываем всем, и кричим, и плачем о нашей
боли на весь мир!
— Это продолжалось почти два года, и вот девушка
заболела; он бросил работу, перестал заниматься делами организации, наделал долгов и, избегая встреч с товарищами, ходил около ее квартиры или сидел у постели ее, наблюдая, как она
сгорает, становясь с каждым днем всё прозрачнее, и как всё ярче пылает в глазах ее огонь болезни.
Евсей не слышал ни одного злого крика, не заметил сердитого лица; всё время, пока
горело, никто не плакал от
боли и обиды, никто не ревел звериным рёвом дикой злобы, готовой на убийство.
Всякое
горе, которое постигает членов семьи, обыкновенно собирается около домашнего очага, где оно еще раз переживается всеми, а всех больше, конечно, тем, чье сердце
болит о детях с первого дня их появления на свет.
Три года тому назад все было возможно и легко. Я лгал в этом самом дневнике, когда писал, что отказался от нее, потому что увидел невозможность спасти. Если не лгал, то обманывал себя. Ее легко было спасти: нужно было только наклониться и поднять ее. Я не захотел наклониться. Я понял это только теперь, когда мое сердце
болит любовью к ней. Любовью! Нет, это не любовь, это страсть безумная, это пожар, в котором я весь
горю. Чем потушить его?
При впрыскивании одного шприца двухпроцентного раствора почти мгновенно наступает состояние спокойствия, тотчас переходящее в восторг и блаженство. И это продолжается только одну, две минуты. И потом все исчезает бесследно, как не было. Наступает
боль, ужас, тьма. Весна гремит, черные птицы перелетают с обнаженных ветвей на ветви, а вдали лес щетиной ломаной и черной тянется к небу, и за ним
горит, охватив четверть неба, первый весенний закат.
А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие — сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые… Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие,
горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без глаз, на иных глаза
горят, как угли; неустанно грызёт
боль тела и кости, — они подобны страшным цветам.
Жена его, Настасья Васильевна, была женщина красивая, только —
болела; худая, едва ходит, лицо без кровинки, а глаза большие,
горят сухо и боязливо таково.
Конечно, и для богомольцев приманки имелись: вериги схимонаха Иосафа, уже усопшего, от ломоты в коленях помогали; скуфейка его, будучи на голову возложена, от
боли головной исцеляла; в лесу ключ был очень студёный, — его вода, если облиться ею, против всех болезней действовала. Образ успения божьей матери ради верующих чудеса творил; схимонах Мардарий прорицал будущее и утешал
горе людское. Всё было как следует, и весной, в мае, народ валом к нам валил.
— А — выпустили. Посудили, оправдали и выпустили. Очень просто… Вот что: я сегодня больше не работаю, ну ее к лешему! Ладно, навихлял себе руки, и будет. Денег у меня есть рубля три да за сегодняшние полдня сорок копеек получу. Вон сколько капитала! Значит, пойдем со мной к нам… Мы не в бараке, а тут поблизости, в
горе… дыра там есть такая, очень удобная для человеческого жительства. Вдвоем мы квартируем в ней, да товарищ
болеет — лихорадка его скрючила… Ну, так ты посиди тут, а я к подрядчику… я скоро!..
Марья, да сестра Ульянья, сами говорили, чтоб у раба божия (имя) щеки не пухли, зубы не
болели век по веку, от ныне до веку, тем моим словом ключ и замок; ключ в воду, а замок в
гору».
Боли, ее сердце,
гори, ее совесть, терпи, ее ярая кровь, ярая плоть, легкое, печень, мозги.
Все в мире проходит —
боль,
горе, любовь, стыд, — и это, в сущности, чрезвычайно мудрый закон.
Когда Ольга Михайловна в другой раз очнулась от
боли, то уж не рыдала и не металась, а только стонала. От стонов она не могла удержаться даже в те промежутки, когда не было
боли. Свечи еще
горели, но уже сквозь шторы пробивался утренний свет. Было, вероятно, около пяти часов утра. В спальне за круглым столиком сидела какая-то незнакомая женщина в белом фартуке и с очень скромною физиономией. По выражению ее фигуры видно было, что она давно уже сидит. Ольга Михайловна догадалась, что это акушерка.
Что часто ты глядишь в окно-то, Марфа
Борисовна? Тебе кого бы ждать!
Сиротка ты, ты
горя не видала,
На смертный бой родимых отпуская
И каждый час
болея здесь об них,
И радости за то тебе не будет
Родных своих здоровых увидать.
Хоть тяжело прощанье с милым мужем,
Да ждать его приятно, а дождешься, —
Так радости и счастью меры нет.
А ты у нас отшельница…
Я взглянул на бедную женщину, которая одна была как мертвец среди всей этой радостной жизни: на ресницах ее неподвижно остановились две крупные слезы, вытравленные острою
болью из сердца. В моей власти было оживить и осчастливить это бедное, замиравшее сердце, и я только не знал, как приступить к тому, как сделать первый шаг. Я мучился. Сто раз порывался я подойти к ней, и каждый раз какое-то невозбранное чувство приковывало меня на месте, и каждый раз как огонь
горело лицо мое.
А Иуда сел — и, двигая головою направо и налево, тоненьким голоском стал жаловаться на болезни, на то, что у него
болит грудь по ночам, что, всходя на
горы, он задыхается, а стоя у края пропасти, испытывает головокружение и едва удерживается от глупого желания броситься вниз.
— Это только так кажется, что богатым легко, — сказала Елена Ивановна. — У каждого человека свое
горе. Вот мы, я и мой муж, живем не бедно, у нас есть средства, но разве мы счастливы? Я еще молода, но у меня уже четверо детей; дети всё
болеют, я тоже больна, постоянно лечусь.
Я проснулся, когда было еще почти темно. Бока
болели невыносимо. Пули летали по-прежнему, но теперь уже очень высоко в воздухе, над нами. Огоньков на
горе не было видно, но стрельба слышалась частая. «Значит,
гора взята и софийцы держатся на гребне», — подумал я.
А как голова-то
болит! ровно треснуть хочет. Поеду-ка я к своей кралечке, размычу тоску-горе.
— Не без того… у нас без этого не бывает; хотя и то сказать: выпивка рабочему человеку ничего, она ему по времени еще в пользу идет… а то худо, когда мужик с
горя начинает опрокидывать, когда на сердце
болит.
Во рту у него
горело, в ногах и руках стояли тянущие
боли, в отяжелевшей голове бродили туманные образы, похожие на облака и закутанные человеческие фигуры.
Стихло на Ярилином поле… Разве какой-нибудь бесталанный, отверженный лебедушками горюн, серенький гусек, до солнечного всхода сидит одинокий и, наигрывая на балалайке, заливается ухарской песней, сквозь которую слышны и
горе, и слезы, и сердечная
боль...