Неточные совпадения
Невыносимо нагло и вызывающе подействовал на Алексея Александровича вид отлично сделанного
художником черного кружева на
голове, черных волос и белой прекрасной руки с безыменным пальцем, покрытым перстнями.
Работали перья писцов, и, понюхивая табак, трудились казусные
головы, любуясь, как
художники, крючковатой строкой.
— Отличный и правдивейший
художник, — сказал Самгин и услышал, что сказано это тоном неуместно строгим и вышло смешно. Он взглянул на Попова, но инженер внимательно выбирал сигару, а Бердников, поправив галстук, одобрительно сунул
голову вперед, — видимо, это была его манера кланяться.
Чтоб избежать встречи с Поярковым, который снова согнулся и смотрел в пол, Самгин тоже осторожно вышел в переднюю, на крыльцо. Дьякон стоял на той стороне улицы, прижавшись плечом к столбу фонаря, читая какую-то бумажку, подняв ее к огню; ладонью другой руки он прикрывал глаза. На
голове его была необыкновенная фуражка, Самгин вспомнил, что в таких
художники изображали чиновников Гоголя.
— И потом еще картина: сверху простерты две узловатые руки зеленого цвета с красными ногтями, на одной — шесть пальцев, на другой — семь. Внизу пред ними, на коленях, маленький человечек снял с плеч своих огромную, больше его тела, двуличную
голову и тонкими, длинными ручками подает ее этим тринадцати пальцам.
Художник объяснил, что картина названа: «В руки твои предаю дух мой». А руки принадлежат дьяволу, имя ему Разум, и это он убил бога.
— В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и
головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать — значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни
художников, поэтов».
— Да,
художник! — со вздохом сказал Райский, — художество мое здесь, — он указал на
голову и грудь, — здесь образы, звуки, формы, огонь, жажда творчества, и вот еще я почти не начал…
Генерал неодобрительно покачал
головой и, потирая поясницу, пошел опять в гостиную, где ожидал его
художник, уже записавший полученный ответ от души Иоанны д’Арк. Генерал надел pince-nez и прочел: «будут признавать друг друга по свету, исходящему из эфирных тел».
В мягких, глубоких креслах было покойно, огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего
художника, — читала о том, чего никогда не бывает в жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в
голову шли всё такие хорошие, покойные мысли, — не хотелось вставать.
Ведь не придет же вам в
голову написать этот портсигар для мастера на полотне масляными красками или пастелью, хотя вы и отличный
художник?
Доктор сейчас же поднялся на своей постели. Всякий живописец, всякий скульптор пожелал бы рисовать или лепить его фигуру, какою она явилась в настоящую минуту: курчавая
голова доктора, слегка седоватая, была всклочена до последней степени; рубашка расстегнута; сухие ноги его живописно спускались с кровати. Всей этой наружностью своей он более напоминал какого-нибудь
художника, чем врача.
Ее тонкие брови вдруг сдвинулись, глаза в упор остановились на мне с грозным и притягивающим выражением, зрачки увеличились и посинели. Мне тотчас же вспомнилась виденная мною в Москве, в Третьяковской галерее,
голова Медузы — работа уж не помню какого
художника. Под этим пристальным, странным взглядом меня охватил холодный ужас сверхъестественного.
И стал мой дядя веселый, речистый: пошел вспоминать про Брюллова, как тот, уезжая из России, и платье, и белье, и обувь по сю сторону границы бросил; про Нестора Васильевича Кукольника, про Глинку, про актера Соленика и Ивана Ивановича Панаева, как они раз, на Крестовском, варили такую жженку, что у прислуги от одних паров
голова кругом шла; потом про Аполлона Григорьева со Львом Меем, как эти оба поэта, по вдохновению, одновременно друг к другу навстречу на Невский выходили, и потом презрительно отозвался про нынешних литераторов и
художников, которые пить совсем не умеют.
Дальше, отдельной группой,
художники — Маковский, Неврев, Суриков и Пукирев,
головой всех выше певец Хохлов в своей обычной позе Демона со скрещенными на груди руками…
Первый, у кого он спросил о таинственном значении открытки, был рыжий
художник, иностранец — длинный и худой парень, который очень часто приходил к дому Чекко и, удобно поставив мольберт, ложился спать около него, пряча
голову в квадратную тень начатой картины.
Ему ужасно было досадно, что
художник, стоя перед ним, совершенно закрывал ему своею косматою
головой Домну Осиповну; но тот, разумеется, этого не понимал и продолжал ласково смотреть на Бегушева.
Академическое предание убеждало этих людей, что трезвый, воздержный и самообладающий
художник вовсе не
художник; оно оправдывало эту порочную слабость, делало ее принадлежностью
художника и насаждало около стен василеостровской академии целый класс людей, утверждавших за собою право не владеть собою, ибо страсти их велики без меры и
головою выше всяких законов.
— Ну, Фридрих! — сказала, улыбнувшись, Берта Ивановна и подвинула свою
голову к
художнику весьма спокойно, но тотчас же оторвала свои влажные уста от сухих пунцовых губ Истомина.
В бархатном сюртуке, в голубом либо в розовом галстуке,
художник какой-нибудь непризнанный, певец без голосу, музыкант на неизвестном инструменте, а то так и вовсе темная личность, а
голову держит гордо.
Я бился с своей Анной Ивановной три или четыре дня и, наконец, оставил ее в покое. Другой натурщицы не было, и я решился сделать то, чего во всяком случае делать не следовало: писать лицо без натуры, из
головы, «от себя», как говорят
художники. Я решился на это потому, что видел в
голове свою героиню так ясно, как будто бы я видел ее перед собой живою. Но когда началась работа, кисти полетели в угол. Вместо живого лица у меня вышла какая-то схема. Идее недоставало плоти и крови.
Художник не знал, как вывести дам из приятного заблуждения. Совестясь и потупя
голову, он произнес тихо...
На полу под ним разостлан был широкий ковер, разрисованный пестрыми арабесками; — другой персидский ковер висел на стене, находящейся против окон, и на нем развешаны были пистолеты, два турецкие ружья, черкесские шашки и кинжалы, подарки сослуживцев, погулявших когда-то за Балканом… на мраморном камине стояли три алебастровые карикатурки Паганини, Иванова и Россини… остальные стены были
голые, кругом и вдоль по ним стояли широкие диваны, обитые шерстяным штофом пунцового цвета; — одна единственная картина привлекала взоры, она висела над дверьми, ведущими в спальню; она изображала неизвестное мужское лицо, писанное неизвестным русским
художником, человеком, не знавшим своего гения и которому никто об нем не позаботился намекнуть.
У Дымова сильно болела
голова; он утром не пил чаю, не пошел в больницу и все время лежал у себя в кабинете на турецком диване. Ольга Ивановна, по обыкновению, в первом часу отправилась к Рябовскому, чтобы показать ему свой этюд nature morte и спросить его, почему он вчера не приходил. Этюд казался ей ничтожным, и написала она его только затем, чтобы иметь лишний предлог сходить к
художнику.
— Я устал… — томно проговорил
художник, глядя на этюд и встряхивая
головой, чтобы побороть дремоту. — Это мило, конечно, но и сегодня этюд, и в прошлом году этюд, и через месяц будет этюд… Как вам не наскучит? Я бы на вашем месте бросил живопись и занялся серьезно музыкой или чем-нибудь. Ведь вы не художница, а музыкантша. Однако, знаете, как я устал! Я сейчас скажу, чтоб дали чаю… А?
Из мастерской послышались торопливые шаги и шуршанье платья. Значит, она ушла. Ольге Ивановне хотелось громко крикнуть, ударить
художника по
голове чем-нибудь тяжелым и уйти, но она ничего не видела сквозь слезы, была подавлена своим стыдом и чувствовала себя уже не Ольгой Ивановной и не художницей, а маленькою козявкой.
Вначале Егор Тимофеевич читал очень выразительно и хорошо, но потом стал развлекаться свечами, кисеей, венчиком на белом лбу мертвеца, начал перескакивать со строки на строку и не заметил, как подошла монашенка и тихонько отобрала книгу. Отойдя немного в сторону, склонив
голову набок, он полюбовался покойником, как
художник любуется своей картиной, потом похлопал по упрямо топорщившемуся сюртуку и успокоительно сказал Петрову...
Вещи, самые чуждые для нас в нашей привычной жизни, кажутся нам близкими в создании
художника: нам знакомы, как будто родственные, и мучительные искания Фауста, и сумасшествие Лира, и ожесточение Чайльд-Гарольда; читая их, мы до того подчиняемся творческой силе гения, что находим в себе силы, даже из-под всей грязи и пошлости, обсыпавшей нас, просунуть
голову на свет и свежий воздух и сознать, что действительно создание поэта верно человеческой природе, что так должно быть, что иначе и быть не может…
— Перестаньте, стыдитесь! — заговорил голос
художника Петрова. — Какое право имеете вы обвинять его? Разве вы жили его жизнью? Испытывали его восторги? Искусство есть высочайшее проявление могущества в человеке. Оно поднимает избранника на такую высоту, на которой
голова кружится, и трудно удержаться здравым… Да, унижайте, презирайте его, а из всех нас он лучший и счастливейший».
Я была очень недурна собою: мою
голову срисовывали
художники для своих картин; известный скульптор, проездом чрез наш город, упросил моего отца дозволить ему слепить мою руку.
Если бы я был
художником, то непременно изобразил бы выражение лица у русского человека, когда он сидит неподвижно и, подобрав под себя ноги, обняв
голову руками, предается этому ощущению…
«Гармония — вот жизнь; постижение прекрасного душою и сердцем — вот что лучше всего на свете!» — повторял я его последние слова, с которыми он вышел из моей комнаты, — и с этим заснул, и спал, видя себя во сне чуть не Апеллесом или Праксителем, перед которым все девы и юные жены стыдливо снимали покрывала, обнажая красы своего тела; они были обвиты плющом и гирляндами свежих цветов и держали кто на
голове, кто на упругих плечах храмовые амфоры, чтобы под тяжестью их отчетливее обозначалися линии стройного стана — и все это затем, чтобы я, величайший
художник, увенчанный миртом и розой, лучше бы мог передать полотну их чаровничью прелесть.
Когда
художник и Анюта вышли, Клочков лег на диван и стал зубрить лежа, потом нечаянно уснул и, проснувшись через час, подпер
голову кулаками и мрачно задумался.
— А помнишь, как я антрепренера Савойкина бил? — забормотал он, поднимая
голову. — Да что говорить! Бил я на своем веку тридцать трех антрепренеров, а что меньшей братии, то и не упомню. И каких антрепренеров-то бил! Таких, что и ветрам не позволяли до себя касаться! Двух знаменитых писателей бил, одного
художника!
— Так и знал, что этим кончится, — сказал
художник, морщась. — Не следовало бы связываться с этим дураком и болваном! Ты думаешь, что теперь у тебя в
голове великие мысли, идеи? Нет, чёрт знает что, а не идеи! Ты сейчас смотришь на меня с ненавистью и с отвращением, а по-моему, лучше бы ты построил еще двадцать таких домов, чем глядеть так. В этом твоем взгляде больше порока, чем по всем переулке! Пойдем, Володя, чёрт с ним! Дурак, болван и больше ничего…
Но в том-то и особенность Толстого, что нет для него живого труда, который бы мог ему показаться дрянью, раз он захватил его душу. И вот он, —
художник, — едет за границу с специальною целью изучить постановку там школьного дела. Объезжает Германию, Швейцарию, Италию, Францию, Англию, Бельгию. Жадно, как всегда, ловит впечатления. «Я везу, — пишет он своей тетушке Т. А. Ергольской, — такое количество впечатлений, знаний, что я должен бы много работать, прежде чем уложить все это в моей
голове».
Картина была достойна великого
художника: хитрый поляк с сверкающими злобной радостью глазами, с шершавой
головой и смуглым лицом, оттененным длинными усами, казалось, был олицетворением врага и искусителя человечества, принимающего исповедь соблазненной им жертвы.
Только в
голове художника-поэта мог осуществиться идеал ее.
Картина была достойна великого
художника: хитрый поляк с сверкающими злобною радостью глазами, с шершавой
головой и смуглым лицом, оттененным длинными усами, казалось, был олицетворением врага и искусителя человечества, принимающего исповедь соблазненной им жертвы.
На
головах шлемы берестовые, остроконечные, с мочальными кистями, в какие наряжает бесов творчество наших суздальских
художников.
Художник вскинул
голову, тотчас же встал и почти радостно протянул руку.
Он был очень хорош. Так хорош, что настоящие, живые короли, бесспорно, позавидовали бы его блестящему виду. У него была роскошная белая, как сахар, седая борода, такие же седые кудри и большие черные глаза. На
голове его красовалась золотая корона. Одет он был так, как вообще одеваются короли.
Художник не пожалел красок, чтобы вырисовать его пурпурную мантию и огромный воротник из дорогого собольего меха. Да, он был чудно хорош.
Художник то платил этим рассказам дань слезами, то, воспламенясь любовью к прекрасному, пожимал с восторгом руку лекаря; иногда качал
головой, как бы не совсем уверенный в исполнении высоких надежд его.
В это время на небе насупилась туча, ветер завыл, будто прорванная плотина, и стал прохватывать
художника. Он ощупал
голову. Андрюша предупредил его и подал берет, который за ним нес, когда отец выходил из дому, а потом положил недалече от него, между камнями. Аристотель накрыл
голову.
Художника застали еще в том положении, в каком оставил его Андрюша.
Голова его не была покрыта, ветерок развевал беспорядочно длинные волосы, в мутных глазах изображалось отчаяние; золотая цепь с гривною, дар великого князя, лежала задом наперед. Между грудами камня он казался живою развалиной. С приходом лекаря ироническая улыбка пробежала по губам его.
В четвертом ряду Антонина Сергеевна сидела между молодою женщиной, худенькой и нервной, в белом платье, и полным артиллерийским полковником. Тот беспрестанно наклонялся к своей даме, — вероятно, жене — и называл ей фамилии литераторов,
художников, профессоров на эстраде и в рядах публики. Он делал это довольно громко, и она невольно смотрела в сторону, в какую он кивал
головой или показывал рукой.
Прощай, друг мой Нефора, — возвратись скорей в город и обо мне не заботься: я делаю то, что я должен делать; я не боюсь каменоломен: я
художник, и меня не заставят катать гранит, а я буду выделывать гаторовы
головы… и я буду счастлив там, далеко в изгнании, я буду вспоминать о тебе и буду радоваться, что ты стала не та, какою была, что ты любишь людей и живешь для того, чтобы делать добро людям.
Это должно было выражать и обхватывать что-то необъятное и светлое, как в прямом, так и в иносказательном смысле: чувствовалось, что в
голове у Фебуфиса как будто распустил хвост очень большой павлин, и
художник уже положительно мечтал направлять герцога и при его посредстве развить вкус в его подданных и быть для них благодетелем: «расписать их небо».
— В тебе есть бессознательная интуиция, она ведет тебя по верному пути. Посмотри на Зину и Веру: какие у них кривые ноги. Женщины всегда чувствовали, что ноги у них поставлены некрасиво, и везде, всегда окутывали ноги юбками, рубашки носили длиннее мужских… Когда
художникам приходилось изображать
голое женское тело, они постоянно наталкивались на это женское уродство. И Тинторетто, например, просто выпрямлял своим женским фигурам ноги.
На прошедшей неделе, в воскресенье, в нашей тюрьме случилось большое несчастье: известный читателю г. К.,
художник, покончил жизнь свою самоубийством, бросившись
головою вниз со стола на каменный пол. Падение и сила удара были так ловко рассчитаны несчастным молодым человеком, что череп рассекся надвое. Горе г. начальника тюрьмы не поддается описанию.
А потому критик решительно не хотел признать никаких замечательных достоинств в произведении, которым Фебуфис должен был прославить свою школу, и вдобавок унизил его тем, что стал объяснять овладевшее им направление его несвободным положением, всегда зависящим от страха и фавора; он называл дальнейшее служение искусству в таком направлении «вредным», «ставил над
художником крест» и давал ему совет, как самое лучшее по степени безвредности, «изображать по-старому
голых женщин, которыми он открыл себе фортуну».