Неточные совпадения
Было темно. Пантен, подняв воротник куртки, ходил у компаса,
говоря рулевому: «Лево четверть румба; лево. Стой: еще четверть». «Секрет» шел
с половиною парусов при попутном
ветре.
— Я люблю, — продолжал Раскольников, но
с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении
говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без
ветру, знаете? а сквозь него фонари
с газом блистают…
Самгин не хотел упустить случай познакомиться ближе
с человеком, который считает себя вправе осуждать и поучать. На улице, шагая против
ветра, жмурясь от пыли и покашливая, Робинзон оживленно
говорил...
Нехаева, повиснув на руке Клима,
говорила о мрачной поэзии заупокойной литургии, заставив спутника своего
с досадой вспомнить сказку о глупце, который пел на свадьбе похоронные песни. Шли против
ветра,
говорить ей было трудно, она задыхалась. Клим строго, тоном старшего, сказал...
Клим не хотел, но не решился отказаться.
С полчаса медленно кружились по дорожкам сада,
говоря о незначительном, о пустяках. Клим чувствовал странное напряжение, как будто он, шагая по берегу глубокого ручья, искал, где удобнее перескочить через него. Из окна флигеля доносились аккорды рояля, вой виолончели, остренькие выкрики маленького музыканта. Вздыхал
ветер, сгущая сумрак, казалось, что
с деревьев сыплется теплая, синеватая пыль, окрашивая воздух все темнее.
А после, идя
с ним по улице, под черным небом и холодным
ветром, который, сердито пыля сухим снегом, рвал и разбрасывал по городу жидковатый звон колоколов, она, покашливая, виновато
говорила...
Разгорался спор, как и ожидал Самгин. Экипажей и красивых женщин становилось как будто все больше. Обогнала пара крупных, рыжих лошадей, в коляске сидели, смеясь, две женщины, против них тучный, лысый человек
с седыми усами; приподняв над головою цилиндр, он
говорил что-то, обращаясь к толпе, надувал красные щеки, смешно двигал усами, ему аплодировали. Подул
ветер и, смешав говор, смех, аплодисменты, фырканье лошадей, придал шуму хоровую силу.
— Вы ничего не
говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте
с собаками, когда ездил
с старым барином и когда ему дунуло будто сильным
ветром в горло.
У всякого в голове, конечно, шевелились эти мысли, но никто не
говорил об этом и некогда было: надо было действовать — и действовали. Какую энергию, сметливость и присутствие духа обнаружили тут многие! Савичу точно праздник: выпачканный, оборванный,
с сияющими глазами, он летал всюду, где
ветер оставлял по себе какой-нибудь разрушительный след.
Не сживаюсь я
с этими противоположностями: все мне кажется, что теперь весна, а здесь готовятся к зиме, то есть к дождям и
ветрам,
говорят, что фрукты отошли, кроме винограда, все.
Рассчитывали на дующие около того времени вестовые
ветры, но и это ожидание не оправдалось. В воздухе мертвая тишина, нарушаемая только хлопаньем грота. Ночью
с 21 на 22 февраля я от жара ушел спать в кают-компанию и лег на диване под открытым люком. Меня разбудил неистовый топот, вроде трепака, свист и крики. На лицо упало несколько брызг. «Шквал! —
говорят, — ну, теперь задует!» Ничего не бывало, шквал прошел, и фрегат опять задремал в штиле.
«Смотрите, бурунов совсем нет,
ветер с берега, —
говорил он, — вам не придется по воде идти, ног не замочите, и зубы не заболят».
Сегодня встаем утром: теплее вчерашнего; идем на фордевинд, то есть
ветер дует прямо
с кормы; ходу пять узлов и
ветер умеренный. «Свистать всех наверх — на якорь становиться!» — слышу давеча и бегу на ют. Вот мы и на якоре. Но что за безотрадные скалы! какие дикие места! ни кустика нет.
Говорят, есть деревня тут: да где же? не видать ничего, кроме скал.
Но
ветер был не совсем попутный, и потому нас потащил по заливу сильный пароход и на рассвете воротился, а мы стали бороться
с поднявшимся бурным или, как моряки
говорят, «свежим»
ветром.
Поднялся
ветер. В одну минуту пламя обхватило весь дом. Красный дым вился над кровлею. Стекла затрещали, сыпались, пылающие бревна стали падать, раздался жалобный вопль и крики: «Горим, помогите, помогите». — «Как не так», — сказал Архип,
с злобной улыбкой взирающий на пожар. «Архипушка, —
говорила ему Егоровна, — спаси их, окаянных, бог тебя наградит».
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал
с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился
с тщедушным человеком, у которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на
ветер; он положил его на берег,
говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
Тихо шептались листья орешника и ольхи,
ветер обвевал лицо,
с почтового двора доносилось потренькивание подвязываемого к дышлу колокольчика, — и мне казалось, что все эти сдержанные шумы, говор леса, поля и почтового двора
говорят по — своему об одном: о конце жизни, о торжественном значении смерти…
Было ли это следствием простуды, или разрешением долгого душевного кризиса, или, наконец, то и другое соединилось вместе, но только на другой день Петр лежал в своей комнате в нервной горячке. Он метался в постели
с искаженным лицом, по временам к чему-то прислушиваясь, и куда-то порывался бежать. Старый доктор из местечка щупал пульс и
говорил о холодном весеннем
ветре; Максим хмурил брови и не глядел на сестру.
Ветер шевелил прядь волос, свесившуюся из-под его шляпы, и тянулся мимо его уха, как протяжный звон эоловой арфы. Какие-то смутные воспоминания бродили в его памяти; минуты из далекого детства, которое воображение выхватывало из забвения прошлого, оживали в виде веяний, прикосновений и звуков… Ему казалось, что этот
ветер, смешанный
с дальним звоном и обрывками песни,
говорит ему какую-то грустную старую сказку о прошлом этой земли, или о его собственном прошлом, или о его будущем, неопределенном и темном.
— Я тебе покажу баушку! Фенька сбежала, да и ты сбежишь, а я
с кем тут останусь? Ну диви бы молоденькая девчонка была, у которой
ветер на уме, а то… тьфу!.. Срам и говорить-то… По сеням женихов ловишь, срамница!
— Мало ли денег! Да ведь и я не
с ветру говорю, а настоящее дело докладываю. Коли много денег кажется, поторговаться можно. Уступит и за семьсот. А и не уступит, все-таки упускать не след. Деньги-то, которые ты тут отдашь, словно в ламбарте будут. Еще лучше, потому что в Москву за процентами ездить не нужно, сами придут.
Она
говорила с усмешкой в глазах и порой точно вдруг перекусывала свою речь, как нитку. Мужики молчали.
Ветер гладил стекла окон, шуршал соломой по крыше, тихонько гудел в трубе. Выла собака. И неохотно, изредка в окно стучали капли дождя. Огонь в лампе дрогнул, потускнел, но через секунду снова разгорелся ровно и ярко.
Я опять: «Что это, Наденька, здоров ли Александр Федорыч!» — «Не знаю,
говорит, maman, мне почем знать?» — «Пошлем-ка узнать, что
с ним?» Пошлем да пошлем, да так вот и послали: я-то забыла, понадеялась на нее, а она у меня
ветер.
Так, глядя на зелень, на небо, на весь божий мир, Максим пел о горемычной своей доле, о золотой волюшке, о матери сырой дуброве. Он приказывал коню нести себя в чужедальнюю сторону, что без
ветру сушит, без морозу знобит. Он поручал
ветру отдать поклон матери. Он начинал
с первого предмета, попадавшегося на глаза, и высказывал все, что приходило ему на ум; но голос
говорил более слов, а если бы кто услышал эту песню, запала б она тому в душу и часто, в минуту грусти, приходила бы на память…
Лозинский постоял, посмотрел и не сказал ей ничего. Он не любил
говорить на
ветер, да и его доля была тоже темна. А только
с этих пор, где бы он ни стоял, где бы он ни сидел, что бы ни делал, а все думал об этой девушке и следил за нею глазами.
Когда он
говорил, звуки его голоса вдруг возникали, — громкие, как бы назначенные спорить
с шумом
ветра, — заглушали все, что только что звучало, и вдруг обрывались и падали.
Её — боялись;
говорили, что она знакома
с нечистой силой, что ей послушны домовые, стоит захотеть ей, и корова потеряет удой, лошадь начнёт гонять по ночам дедушка, а куры забьют себе зоба. Предполагалось, что она может и на людей пускать по
ветру килы, лихорадки, чёрную немочь, сухоту.
«Бегущая по волнам» шла на резком попутном
ветре со скоростью — как я взглянул на лаг [Лаг — прибор для определения скорости хода судна.] — пятнадцати морских миль. В серых пеленах неба таилось неопределенное обещание солнечного луча. У компаса ходил Гез. Увидев меня, он сделал вид, что не заметил, и отвернулся,
говоря с рулевым.
Я сдружился
с Костыгой, более тридцати путин сделавшим в лямке по Волге. О прошлом лично своем он
говорил урывками. Вообще разговоров о себе в бурлачестве было мало — во время хода не заговоришь, а ночь спишь как убитый… Но вот нам пришлось близ Яковлевского оврага за
ветром простоять двое суток. Добыли вина, попили порядочно, и две ночи Костыга мне о былом рассказывал…
Жить в ее близости, посещать ее, делить
с ней развращенную меланхолию модной дамы, которая и тяготится и скучает светом, а вне его круга существовать не может, быть домашним другом ее и, разумеется, его превосходительства… пока… пока минет каприз и приятель-плебей потеряет свою пикантность и тот же тучный генерал или господин Фиников его заменит — вот это возможно, и приятно, и, пожалуй, полезно…
говорит же она о полезном применении моих талантов! — а тот умысел несбыточен! несбыточен…"В душе Литвинова поднимались, как мгновенные удары
ветра перед грозой, внезапные, бешеные порывы…
Так и заснул навсегда для земли человек, плененный морем; он и женщин любил, точно сквозь сон, недолго и молча, умея
говорить с ними лишь о том, что знал, — о рыбе и кораллах, об игре волн, капризах
ветра и больших кораблях, которые уходят в неведомые моря; был он кроток на земле, ходил по ней осторожно, недоверчиво и молчал
с людьми, как рыба, поглядывая во все глаза зорким взглядом человека, привыкшего смотреть в изменчивые глубины и не верить им, а в море он становился тихо весел, внимателен к товарищам и ловок, точно дельфин.
При напоминании о дочери прибаутки и улыбки исчезали у сапожника, — точно
ветер осенний сухие листья
с дерева срывал. Жёлтое лицо его вытягивалось, он сконфуженным, тихим голосом
говорил...
— Мой згад, —
говорила она, — нам прежде всего надо себя поочистить, умы просветить знанием, а сердца смягчать милосердием: надо народ освободить от ран и поношения; иначе он будет не
с вами, а вы без него все, что трости
ветром колеблемые, к земле падете.
Ахов. Много вы знаете! Не ваше это дело! (Ипполиту.) Ты, как завидел хозяина, так бежать должен; шапку не успел захватить, так без шапки беги. Был, да и след простыл, словно тебя
ветром сдунуло
с лица земли. Что ж, кому я
говорю?
Наступил день, назначенный фон Кореном для отъезда.
С раннего утра шел крупный, холодный дождь, дул норд-остовый
ветер, и на море развело сильную волну.
Говорили, что в такую погоду пароход едва ли зайдет на рейд. По расписанию он должен был прийти в десятом часу утра, но фон Корен, выходивший на набережную в полдень и после обеда, не увидел в бинокль ничего, кроме серых волн и дождя, застилавшего горизонт.
Мы вышли из гавани на крепком
ветре,
с хорошей килевой качкой, и, как повернули за мыс, у руля стал Эстамп, а я и Дюрок очутились в каюте, и я воззрился на этого человека, только теперь ясно представив, как чувствует себя дядя Гро, если он вернулся
с братом из трактира. Что он подумает обо мне, я не смел даже представить, так как его мозг, верно, полон был кулаков и ножей, но я отчетливо видел, как он
говорит брату: «То ли это место или нет? Не пойму».
Мне было тяжело, холодно, неуютно. Выл
ветер. — «Вой!» —
говорил я, и он выл, как будто находил силу в моей тоске. Крошил дождь. — «Лей!» —
говорил я, радуясь, что все плохо, все сыро и мрачно, — не только мой счет
с шкипером. Было холодно, и я верил, что простужусь и умру, мое неприкаянное тело…
Все переменилось: дождь стал шутлив,
ветер игрив, сам мрак, булькая водой,
говорил «да». Я отвел пассажиров в шкиперскую каюту и, торопясь, чтобы не застиг и не задержал Гро, развязал паруса, — два косых паруса
с подъемной реей, снял швартовы, поставил кливер и, когда Дюрок повернул руль, «Эспаньола» отошла от набережной, причем никто этого не заметил.
— Ужасно, ей-богу! — начала она, мешая ложкой. — Береги, корми, лелей дитя,
ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит. Шперлинги
говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером
с одной девкой посылать, так и бог
с ними, кажется, и уроки.
Долго ждала красавица своего суженого; наконец вышла замуж за другого; на первую ночь свадьбы явился призрак первого жениха и лег
с новобрачными в постель; «она моя»,
говорил он — и слова его были
ветер, гуляющий в пустом черепе; он прижал невесту к груди своей — где на месте сердца у него была кровавая рана; призвали попа со крестом и святой водою; и выгнали опоздавшего гостя; и выходя он заплакал, но вместо слез песок посыпался из открытых глаз его.
Ветер притих, зарылся в густой снег. Снег падал тяжело и прямо, густыми хлопьями, он занавесил окна белым занавесом, на дворе ничего не видно. Никто не
говорил с Артамоновым старшим, и он чувствовал, что все, кроме жены, считают его виновным во всём: в бунтах, в дурной погоде, в том, что царь ведёт себя как-то неумело.
В ласковый день бабьего лета Артамонов, усталый и сердитый, вышел в сад. Вечерело; в зеленоватом небе, чисто выметенном
ветром, вымытом дождямии, таяло, не грея, утомлённое солнце осени. В углу сада возился Тихон Вялов, сгребая граблями опавшие листья, печальный, мягкий шорох плыл по саду; за деревьями ворчала фабрика, серый дым лениво пачкал прозрачность воздуха. Чтоб не видеть дворника, не
говорить с ним, хозяин прошёл в противоположный угол сада, к бане; дверь в неё была не притворена.
— Я — заплутался, знаешь? Метель, страшный
ветер, я думал — замерзну, — торопливо рассказывал Жорж, гладя ее руку, лежавшую на колене. Ему было лет сорок, красное толстогубое лицо его
с черными усами казалось испуганным, тревожным, он крепко потирал седую щетину волос на своем круглом черепе и
говорил все более трезво.
Дунул северный
ветер на нежную грудь нежной родительницы, и гений жизни ее погасил свой факел!.. Да, любезный читатель, она простудилась, и в девятый день
с мягкой постели переложили ее на жесткую: в гроб — а там и в землю — и засыпали, как водится, — и забыли в свете, как водится… Нет,
поговорим еще о последних ее минутах.
«Теперь,
говорит, ребята, вам времени-то терять незачем. Прикажи-ка, Василий, на этом месте домовину мне вырыть, потому что место хорошее. Пусть хоть
ветер с амурской стороны долетает да море оттуда плещет. Не мешкайте, полно, ребята! Принимайтесь за работу живее!»
«Надо одуматься, остепениться», —
говорил он себе и вместе
с тем не мог удержаться и всё гнал лошадь, не замечая того, что он ехал теперь уже по
ветру, а не против него. Тело его, особенно в шагу, где оно было открыто и касалось седелки, зябло и болело, руки и ноги его дрожали, и дыхание было прерывисто. Он видит, что пропадает среди этой ужасной снежной пустыни, и не видит никакого средства спасения.
За ужином Варя опять спорила, и на этот раз
с отцом. Полянский солидно ел, пил красное вино и рассказывал Никитину, как он раз зимою, будучи на войне, всю ночь простоял по колено в болоте; неприятель был близко, так что не позволялось ни
говорить, ни курить, ночь была холодная, темная, дул пронзительный
ветер. Никитин слушал и косился на Манюсю. Она глядела на него неподвижно, не мигая, точно задумалась о чем-то или забылась… Для него это было и приятно и мучительно.
Зима была вялая, без морозов,
с мокрым снегом; под Крещенье, например, всю ночь
ветер жалобно выл по-осеннему и текло
с крыш, а утром во время водосвятия полиция не пускала никого на реку, так как,
говорили, лед надулся и потемнел.
Навстречу ехал длинный обоз: бабы везли кирпич. Яков должен был свернуть
с дороги; лошадь его вошла в снег по брюхо, сани-одиночки накренились вправо, и сам он, чтобы не свалиться, согнулся влево и сидел так всё время, пока мимо него медленно подвигался обоз; он слышал сквозь
ветер, как скрипели сани и дышали тощие лошади и как бабы
говорили про него: «Богомолов едет», — а одна, поглядев
с жалостью на его лошадь, сказала быстро...
— Я в Думу эту верил, — медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, — я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был
с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался
с глузду и — как перо на
ветру. Ведь в деревне-то и богатым жизнь — одна маета, я полагал, что они насчёт правов — насчёт воли то есть — не забудут, а они… да ну их в болото и
с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто не слеп… Я тебе
говорю: мужик думает, и надо ему в этом помочь.