Неточные совпадения
Городничий. Ну, а что из того, что вы берете взятки борзыми щенками? Зато вы
в бога не веруете; вы
в церковь никогда не ходите; а я, по крайней мере,
в вере тверд и каждое воскресенье бываю
в церкви. А вы… О, я знаю вас: вы если начнете
говорить о сотворении
мира, просто волосы дыбом поднимаются.
— Простите меня, ради Христа, атаманы-молодцы! —
говорил он, кланяясь
миру в ноги, — оставляю я мою дурость на веки вечные, и сам вам тоё мою дурость с рук на руки сдам! только не наругайтесь вы над нею, ради Христа, а проводите честь честью к стрельцам
в слободу!
И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего
мира,
в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным
в прежний, обычный
мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись
в нем, колебля всё его тело, что долго мешали ему
говорить.
Для чего этим трем барышням нужно было
говорить через день по-французски и по-английски; для чего они
в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего
в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали
в коляске к Тверскому бульвару
в своих атласных шубках — Долли
в длинной, Натали
в полудлинной, а Кити
в совершенно короткой, так что статные ножки ее
в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им,
в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого, что делалось
в их таинственном
мире, он не понимал, но знал, что всё, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно
в эту таинственность совершавшегося.
Оставшись одна, Долли помолилась Богу и легла
в постель. Ей всею душой было жалко Анну
в то время, как она
говорила с ней; но теперь она не могла себя заставить думать о ней. Воспоминания о доме и детях с особенною, новою для нее прелестью,
в каком-то новом сиянии возникали
в ее воображении. Этот ее
мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его провести лишний день и решила, что завтра непременно уедет.
— Лягушки ли, не лягушки, — я газет не издаю и защищать их не хочу; но я
говорю о единомыслии
в мире интеллигенции, — сказал Сергей Иванович, обращаясь к брату.
Вместо вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» —
говорили: «А что пишут
в газетах, не выпустили ли опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего
в остроге; пророк пришел неизвестно откуда
в лаптях и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем
миром.
О себе приезжий, как казалось, избегал много
говорить; если же
говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его
в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он не значащий червь
мира сего и не достоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши
в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
Поклонник славы и свободы,
В волненье бурных дум своих,
Владимир и писал бы оды,
Да Ольга не читала их.
Случалось ли поэтам слезным
Читать
в глаза своим любезным
Свои творенья?
Говорят,
Что
в мире выше нет наград.
И впрямь, блажен любовник скромный,
Читающий мечты свои
Предмету песен и любви,
Красавице приятно-томной!
Блажен… хоть, может быть, она
Совсем иным развлечена.
Вспомнились слова Марины: «
Мир ограничивает человека, если человек не имеет опоры
в духе». Нечто подобное же утверждал Томилин, когда
говорил о познании как инстинкте.
Я
говорю о том, что наш разум, орган пирронизма, орган Фауста, критически исследующего
мир, — насильственно превращали
в орган веры.
Диомидов выпрямился и, потрясая руками, начал
говорить о «жалких соблазнах
мира сего», о «высокомерии разума», о «суемудрии науки», о позорном и смертельном торжестве плоти над духом. Речь его обильно украшалась словами молитв, стихами псалмов, цитатами из церковной литературы, но нередко и чуждо
в ней звучали фразы светских проповедников церковной философии...
— Да, — тут многое от церкви, по вопросу об отношении полов все вообще мужчины мыслят более или менее церковно. Автор — умный враг и — прав, когда он
говорит о «не тяжелом, но губительном господстве женщины». Я думаю, у нас он первый так решительно и верно указал, что женщина бессознательно чувствует свое господство, свое центральное место
в мире. Но сказать, что именно она является первопричиной и возбудителем культуры, он, конечно, не мог.
— Может быть, но — все-таки! Между прочим, он сказал, что правительство, наверное, откажется от административных воздействий
в пользу гласного суда над политическими. «Тогда,
говорит, оно получит возможность показать обществу, кто у нас играет роли мучеников за правду. А то,
говорит, у нас слишком любят арестантов, униженных, оскорбленных и прочих, которые теперь обучаются, как надобно оскорбить и унизить культурный
мир».
— Все ждут: будет революция. Не могу понять — что же это будет? Наш полковой священник
говорит, что революция — от бессилия жить, а бессилие — от безбожия. Он очень строгой жизни и постригается
в монахи.
Мир во власти дьявола,
говорит он.
—
Говорят об этом вот такие, как Дьякон, люди с вывихнутыми мозгами,
говорят лицемеры и люди трусливые, у которых не хватает сил признать, что
в мире, где все основано на соперничестве и борьбе, — сказкам и сентиментальностям места нет.
— Но нигде
в мире вопрос этот не ставится с такою остротой, как у нас,
в России, потому что у нас есть категория людей, которых не мог создать даже высококультурный Запад, — я
говорю именно о русской интеллигенции, о людях, чья участь — тюрьма, ссылка, каторга, пытки, виселица, — не спеша
говорил этот человек, и
в тоне его речи Клим всегда чувствовал нечто странное, как будто оратор не пытался убедить, а безнадежно уговаривал.
— Это он сам сказал: родился вторично и
в другой
мир, —
говорила она, смахивая концом косы слезы со щек.
В том, что эта толстенькая девушка обливалась слезами, Клим не видел ничего печального, это даже как будто украшало ее.
— Я не умею
говорить об этом, но — надо. О великодушии, о милосердии к женщине, наконец! Да! О милосердии. Это — самое одинокое существо
в мире — женщина, мать. За что? Одинока до безумия. Я не о себе только, нет…
— Ловко сказано, — похвалил Поярков. — Хорошо у нас
говорят, а живут плохо. Недавно я прочитал у Татьяны Пассек: «
Мир праху усопших, которые не сделали
в жизни ничего, ни хорошего, ни дурного». Как это вам нравится?
Бальзаминов. Ах, боже мой! Я и забыл про это, совсем из головы вон! Вот видите, маменька, какой я несчастный человек! Уж от военной службы для меня видимая польза, а поступить нельзя. Другому можно, а мне нельзя. Я вам, маменька,
говорил, что я самый несчастный человек
в мире: вот так оно и есть.
В каком я месяце, маменька, родился?
«Да, —
говорил он с собой, — вот он где,
мир прямого, благородного и прочного счастья! Стыдно мне было до сих пор скрывать эти цветы, носиться
в аромате любви, точно мальчику, искать свиданий, ходить при луне, подслушивать биение девического сердца, ловить трепет ее мечты… Боже!»
Она казалась выше того
мира,
в который нисходила
в три года раз; ни с кем не
говорила, никуда не выезжала, а сидела
в угольной зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила
в церковь и садилась на стул за ширмы.
Он и знал, что имеет этот авторитет; она каждую минуту подтверждала это,
говорила, что она верит ему одному и может
в жизни положиться слепо только на него и ни на кого более
в целом
мире.
Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза ее, против воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице лежало тяжелое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить себя улыбнуться,
говорить, равнодушно слушала самые горячие новости политического
мира, самые любопытные объяснения нового шага
в науке, нового творчества
в искусстве.
— Что кричишь-то? Я сам закричу на весь
мир, что ты дурак, скотина! — кричал Тарантьев. — Я и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно крепостные, служили тебе, на цыпочках ходили,
в глаза смотрели, а ты обнес его перед начальством: теперь он без места и без куска хлеба! Это низко, гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния; давай вексель на его имя; ты теперь не пьян,
в своем уме, давай,
говорю тебе, я без того не выйду…
Он
говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается
в мире,
в свете и
в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь
в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
«Ложь — это одно из проклятий сатаны, брошенное
в мир… —
говорил он.
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала Вера, выслушав с улыбкой, — запишите его и отошлите Беловодовой. Вы
говорите, что она «выше
мира». Может быть,
в ее красоте есть мудрость.
В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам,
в том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я…
Тут я развил перед ним полную картину полезной деятельности ученого, медика или вообще друга человечества
в мире и привел его
в сущий восторг, потому что и сам
говорил горячо; он поминутно поддакивал мне: «Так, милый, так, благослови тебя Бог, по истине мыслишь»; но когда я кончил, он все-таки не совсем согласился: «Так-то оно так, — вздохнул он глубоко, — да много ли таких, что выдержат и не развлекутся?
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно,
в досаде, — и к тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала
мира: «Если высшее существо, —
говорю ему, — есть, и существует персонально, а не
в виде разлитого там духа какого-то по творению,
в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), — то где же он живет?» Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
Когда экзистенциалисты Хайдеггер, Сартр и др.
говорят о выброшенности человека (Dasein)
в мир и обреченности человека этому
миру, то они
говорят об объективации, которая делает судьбу человека безысходной, выпавшей из глубокой реальности.
Марксист-революционер (я не
говорю о социал-демократе эволюционном и реформаторском) убежден, что он живет
в непереносимом
мире зла, и
в отношении к этому
миру зла и тьмы он считает дозволенным все способы борьбы.
Если
в XX
в. предпочитают
говорить о плановом хозяйстве, о дирижизме, об усилении власти государства над человеком, то это главным образом потому, что мы живем
в мире, созданном двумя мировыми войнами, и готовимся к третьей мировой войне.
Об этом нужно
поговорить в другой раз, но я думаю, что
в мире господствующее положение должно принадлежать или России и Англии, или Германии.
И таков ли, таков ли был бы я
в эту ночь и
в эту минуту теперь, сидя с вами, — так ли бы я
говорил, так ли двигался, так ли бы смотрел на вас и на
мир, если бы
в самом деле был отцеубийцей, когда даже нечаянное это убийство Григория не давало мне покоя всю ночь, — не от страха, о! не от одного только страха вашего наказания!
— Знаете, Алеша, знаете, я бы хотела… Алеша, спасите меня! — вскочила она вдруг с кушетки, бросилась к нему и крепко обхватила его руками. — Спасите меня, — почти простонала она. — Разве я кому-нибудь
в мире скажу, что вам
говорила? А ведь я правду, правду, правду
говорила! Я убью себя, потому что мне все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко! Мне все гадко, все гадко! Алеша, зачем вы меня совсем, совсем не любите! — закончила она
в исступлении.
— Да это же невозможно, господа! — вскричал он совершенно потерявшись, — я… я не входил… я положительно, я с точностью вам
говорю, что дверь была заперта все время, пока я был
в саду и когда я убегал из сада. Я только под окном стоял и
в окно его видел, и только, только… До последней минуты помню. Да хоть бы и не помнил, то все равно знаю, потому что знаки только и известны были что мне да Смердякову, да ему, покойнику, а он, без знаков, никому бы
в мире не отворил!
Надо прибавить, что он
говорил по-русски много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что, впрочем, никогда не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою русскую речь за образцовую, «за лучшую, чем даже у русских», и даже очень любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц
в мире.
— Я ведь одному вам
говорю, — начала опять Лиза. — Я себе одной
говорю, да еще вам. Вам одному
в целом
мире. И вам охотнее, чем самой себе
говорю. И вас совсем не стыжусь. Алеша, почему я вас совсем не стыжусь, совсем? Алеша, правда ли, что жиды на Пасху детей крадут и режут?
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило
в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не
говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные
мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
«Межемерия, межемерия!» —
говорят мужики с тем видом, с которым
в 12 году
говорили: «Француз, француз!» Является староста поклониться с
миром.
Но внимание всех уже оставило их, оно обращено на осетрину; ее объясняет сам Щепкин, изучивший мясо современных рыб больше, чем Агассис — кости допотопных. Боткин взглянул на осетра, прищурил глаза и тихо покачал головой, не из боку
в бок, а склоняясь; один Кетчер, равнодушный по принципу к величиям
мира сего, закурил трубку и
говорит о другом.
Раз как-то Мордини, не успев сказать ни слова с Гарибальди
в продолжение часа, смеясь, заметил мне: «
В мире нет человека, которого бы было легче видеть, как Гарибальди, но зато нет человека, с которым бы было труднее
говорить».
Внутренний
мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто
говорит: «Возьмите его, он не мой». Но
в то же время прижимает его к себе так, что если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя
мира, а своего сына. И все это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
«Душа человеческая, —
говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я
в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший
в мире человек, за то ему будет место
в раю, но мне его не надобно.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар,
говорил, что это вандализм, уверял, как всегда,
в своей непреодолимой любви к
миру, толковал, что его война
в Англии, а не
в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра,
говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Все они без исключения глубоко и громко сознают, что их положение гораздо ниже их достоинства, что одна нужда может их держать
в этом «чернильном
мире», что если б не бедность и не раны, то они управляли бы корпусами армии или были бы генерал-адъютантами. Каждый прибавляет поразительный пример кого-нибудь из прежних товарищей и
говорит...
— Если бы не семья, не дети, —
говорил он мне, прощаясь, — я вырвался бы из России и пошел бы по
миру; с моим Владимирским крестом на шее спокойно протягивал бы я прохожим руку, которую жал император Александр, — рассказывая им мой проект и судьбу художника
в России.
Мы встречали Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас. Недоставало маленького Александра
в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи, мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе — и о тебе, дитя мое, еще не родившееся, но которого я уже люблю всей любовью матери, твое движение, твой трепет так много
говорят моему сердцу. Да будет твое пришествие
в мир радостно и благословенно!»