Неточные совпадения
Прилетела
в домСизым голубем…
Поклонился мне
Свекор-батюшка,
Поклонилася
Мать-свекровушка,
Деверья, зятья
Поклонилися,
Поклонилися,
Повинилися!
Вы садитесь-ка,
Вы не кланяйтесь,
Вы послушайте.
Что скажу я вам:
Тому кланяться,
Кто сильней меня, —
Кто добрей меня,
Тому славу петь.
Кому славу петь?
Губернаторше!
Доброй душеньке
Александровне!
Г-жа Простакова (обробев и иструсясь). Как! Это ты! Ты,
батюшка! Гость наш бесценный! Ах, я дура бессчетная! Да так ли бы надобно было встретить отца родного, на которого вся надежда, который у нас один, как порох
в глазе.
Батюшка! Прости меня. Я дура. Образумиться не могу. Где муж? Где сын? Как
в пустой
дом приехал! Наказание Божие! Все обезумели. Девка! Девка! Палашка! Девка!
Г-жа Простакова. Как теленок, мой
батюшка; оттого-то у нас
в доме все и избаловано. Вить у него нет того смыслу, чтоб
в доме была строгость, чтоб наказать путем виноватого. Все сама управляюсь,
батюшка. С утра до вечера, как за язык повешена, рук не покладываю: то бранюсь, то дерусь; тем и
дом держится, мой
батюшка!
Г-жа Простакова. Как! Новая беда! За что? За что,
батюшка? Что я
в своем
доме госпожа…
Жизнь эта открывалась религией, но религией, не имеющею ничего общего с тою, которую с детства знала Кити и которая выражалась
в обедне и всенощной во Вдовьем
Доме, где можно было встретить знакомых, и
в изучении с
батюшкой наизусть славянских текстов; это была религия возвышенная, таинственная, связанная с рядом прекрасных мыслей и чувств,
в которую не только можно было верить, потому что так велено, но которую можно было любить.
Всегда она бывала чем-нибудь занята: или вязала чулок, или рылась
в сундуках, которыми была наполнена ее комната, или записывала белье и, слушая всякий вздор, который я говорил, «как, когда я буду генералом, я женюсь на чудесной красавице, куплю себе рыжую лошадь, построю стеклянный
дом и выпишу родных Карла Иваныча из Саксонии» и т. д., она приговаривала: «Да, мой
батюшка, да».
— Прежде чем душа праведника
в рай идет — она еще сорок мытарств проходит, мой
батюшка, сорок дней, и может еще
в своем
доме быть…
— До чертиков допилась,
батюшки, до чертиков, — выл тот же женский голос, уже подле Афросиньюшки, — анамнясь удавиться тоже хотела, с веревки сняли. Пошла я теперь
в лавочку, девчоночку при ней глядеть оставила, — ан вот и грех вышел! Мещаночка,
батюшка, наша мещаночка, подле живет, второй
дом с краю, вот тут…
«Ивана Кузмича
дома нет, — сказала она, — он пошел
в гости к отцу Герасиму; да все равно,
батюшка, я его хозяйка.
Я не старалась, бог нас свел.
Смотрите, дружбу всех он
в доме приобрел:
При
батюшке три года служит,
Тот часто бе́з толку сердит,
А он безмолвием его обезоружит,
От доброты души простит.
И между прочим,
Веселостей искать бы мог;
Ничуть: от старичков не ступит за порог;
Мы ре́звимся, хохочем,
Он с ними целый день засядет, рад не рад,
Играет…
Тужите, знай, со стороны нет мочи,
Сюда ваш
батюшка зашел, я обмерла;
Вертелась перед ним, не помню что врала;
Ну что же стали вы? поклон, сударь, отвесьте.
Подите, сердце не на месте;
Смотрите на часы, взгляните-ка
в окно:
Валит народ по улицам давно;
А
в доме стук, ходьба, метут и убирают.
— Чего пускать! — вмешался Захар. — Придет, словно
в свой
дом или
в трактир. Рубашку и жилет барские взял, да и поминай как звали! Давеча за фраком пожаловал: «дай надеть!» Хоть бы вы,
батюшка Андрей Иваныч, уняли его…
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как
батюшка его,
в плисовых панталонах,
в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла
в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь
дом.
— Ты, мой
батюшка, что! — вдруг всплеснув руками, сказала бабушка, теперь только заметившая Райского. —
В каком виде! Люди, Егорка! — да как это вы угораздились сойтись? Из какой тьмы кромешной! Посмотри, с тебя течет, лужа на полу! Борюшка! ведь ты уходишь себя! Они домой ехали, а тебя кто толкал из
дома? Вот — охота пуще неволи! Поди, поди переоденься, — да рому к чаю! — Иван Иваныч! — вот и вы пошли бы с ним… Да знакомы ли вы? Внук мой, Борис Павлыч Райский — Иван Иваныч Тушин!..
Она была из старинного богатого
дома Пахотиных. Матери она лишилась еще до замужества, и
батюшка ее, состоявший
в полном распоряжении супруги, почувствовав себя на свободе, вдруг спохватился, что молодость его рано захвачена была женитьбой и что он не успел пожить и пожуировать.
Во-вторых, Ильинского
батюшки он не застал
дома, тот отлучился
в соседнюю деревню.
— Да разве я для этого дом-то строил? — возмущался Харитон Артемьич. — Всякую пакость натащил
в дом-то… Ох, горе душам нашим!.. За чьи только грехи господь
батюшка наказывает… Осрамили меня зятья на старости лет.
— Ты и молчи, — говорила Агафья. — Солдат-то наш на што? Как какой лютой змей… Мы его и напустим на батюшку-свекра, а ты только молчи. А я
в куренную работу не пойду… Зачем брали сноху из богатого
дому? Будет с меня и орды: напринималась горя.
Одним словом, бабы приготовили глухой отпор замыслам грозного батюшки-свекра. Ждали только Артема, чтобы объяснить все. Артем приехал с Мурмоса около Дмитриевой субботы, когда уже порошил снег. Макар тоже навернулся домой, — капканы на волков исправлял. Но бабьи замыслы пока остались
в голове, потому что появился
в горбатовском
дому новый человек: кержак Мосей с Самосадки. Его зазвал Артем и устроил
в передней избе.
Рассказывали
в городе, что на ней когда-то стоял
дом самого
батюшки Степана Тимофеевича Разина, который крепко засел здесь и зимовал со своими рыцарями почти целую зиму.
— Да вот
в этом же
доме, — отвечала старуха, указывая на тот же угрюмо смотрящий
дом. — Рада будет моя-то, — продолжала она убеждающим тоном. — Поминали мы с ней про тебя не раз; сбили ведь ее: ох, разум наш, разум наш женский! Зайди,
батюшка, утешь ты меня, старуху, поговори ты с ней! Может, она тебя
в чем и послушает.
Золот перстень мой у тебя лежит, надень его на правый мизинец — и очутишься
в дому у
батюшки родимого.
— На Кисловке,
батюшка, на Кисловке,
в княжеском
доме ее сиятельства княгини Урусовой, — отвечала Алена, заметно важничая.
Спросите у Карпущенкова, зачем ему такое пространство земли, из которой он не извлекает никакой для себя выгоды, он, во-первых, не поймет вашего вопроса, а во-вторых, пораздумавши маленько, ответит вам: «Что ж, Христос с ней! разве она кому
в горле встала, земля-то!» — «Да ведь нужно, любезный, устраивать тротуар, поправлять улицу перед
домом, а куда ж тебе сладить с таким пространством?» — «И,
батюшка! — ответит он вам, — какая у нас улица! дорога, известно, про всех лежит, да и по ней некому ездить».
Для нее это было хорошее предзнаменование; несмотря на предостережение
батюшки, относительно трудности предстоящего ей пути, она все-таки надеялась найти
в его
доме приют и защиту.
— Ах,
батюшки! так и есть: сюда, сюда едет! Это он, он! — кричала Анна Павловна. — Ах, ах! Бегите, Антон Иваныч! Где люди? Где Аграфена? Никого нет!.. точно
в чужой
дом едет, боже мой!
— Что же смотреть! доктор я, что ли? совет, что ли, дать могу? Да и не знаю я, никаких я ваших дел не знаю! Знаю, что
в доме больная есть, а чем больна и отчего больна — об этом и узнавать, признаться, не любопытствовал! Вот за
батюшкой послать, коли больная трудна — это я присоветовать могу! Пошлете за
батюшкой, вместе помолитесь, лампадочки у образов засветите… а после мы с
батюшкой чайку попьем!
— А
в те поры был у меня от
батюшки дом двухэтажный каменный. Ну,
в два-то года я два этажа и спустил, остались у меня одни ворота без столбов. Что ж, деньги — голуби: прилетят и опять улетят!
— А вы,
батюшка учитель, сядьте-ка, да потолкуемте! Вы, я вижу, человек очень хороший и покладливый, — начал, оставшись с ним наедине, Термосесов и
в пять минут заставил Варнаву рассказать себе все его горестное положение и
дома и на полях, причем не были позабыты ни мать, ни кости, ни Ахилла, ни Туберозов, при имени которого Термосесов усугубил все свое внимание; потом рассказана была и недавнишняя утренняя военная история дьякона с комиссаром Данилкой.
Выйти не смею никуда, подружек — нет; может, и нашла бы я хороших людей —
батюшка из
дома не пускает, не верит он
в совесть мою.
— Вы уж изволите знать мою главную черту, благодетель: подлец, настоящий подлец! Ведь я, как вхожу, так уж тотчас же главную особу
в доме ищу, к ней первой и стопы направляю, чтоб таким образом, с первого шагу милости и протекцию приобрести. Подлец,
батюшка, подлец, благодетель! Позвольте, матушка барыня, ваше превосходительство, платьице ваше поцеловать, а то я губами-то ручку вашу, золотую, генеральскую замараю.
«Вы,
батюшка, то сообразите, — жалеючи объясняет мелкопоместный Сила Терентьич, — что у него каждый день, по крайности, сотни полторы человек перебывает — ну, хоть по две рюмки на каждого: сколько одного этого винища вылакают!» И точно,
в предводительском
доме с самого утра, что называется, труба нетолченая.
Он говорил, что она до сих пор исполняла долг свой как дочь, горячо любящая отца, и что теперь надобно также исполнить свой долг, не противореча и поступая согласно с волею больного; что, вероятно, Николай Федорыч давно желал и давно решился, чтоб они жили
в особом
доме; что, конечно, трудно, невозможно ему, больному и умирающему, расстаться с Калмыком, к которому привык и который ходит за ним усердно; что
батюшке Степану Михайлычу надо открыть всю правду, а знакомым можно сказать, что Николай Федорыч всегда имел намерение, чтобы при его жизни дочь и зять зажили своим,
домом и своим хозяйством; что Софья Николавна будет всякий день раза по два навещать старика и ходить за ним почти так же, как и прежде; что
в городе, конечно, все узнают со временем настоящую причину, потому что и теперь, вероятно, кое-что знают, будут бранить Калмыка и сожалеть о Софье Николавне.
Сказав, отцу: «После такой обиды,
батюшка, я с Калмыком не могу жить
в одном
доме.
И действительно, все
в брагинском
доме творилось
в том самом виде, как было при
батюшке Евстрате Евстратыче.
Но все
в брагинском
доме отлично знали, что Гордею Евстратычу не расстаться с панской торговлей, потому что эта торговля батюшком Евстратом Евстратычем ставилась, а против
батюшки Гордей Евстратыч не мог ни
в чем идти.
— Помилуй,
батюшка, — сказал наконец последний, — я здесь хозяин
в дому, а ты гость: так милости просим.
— Более от хозяина,
батюшка, — подхватил Василий, — кабы не он, мы бы давно
дома были; посылал нас
в Коломну с рыбой.
— Вряд ли,
батюшка, — продолжала кормилица: — старик сыну денег не открывал. Пока сам жив, да деньги у него
в доме, значит, всё стариков разум орудует; да и они больше извозом займаются.
Домна Пантелевна. Ах,
батюшка, откуда? Ну, откуда… Да откуда чему другому-то быть? Жила всю жизнь
в бедности, промежду мещанского сословия; ругань-то каждый божий день по
дому кругом ходила, ни отдыху, ни передышки
в этом занятии не было. Ведь не из пансиона я, не с мадамами воспитывалась.
В нашем звании только
в том и время проходит, что все промеж себя ругаются. Ведь это у богатых деликатности разные придуманы.
— Еще бы. И я прожект о расточении написал. Ведь и мне,
батюшка, пирожка-то хочется! Не удалось
в одном месте — пробую
в другом. Там побываю,
в другом месте прислушаюсь — смотришь, ан помаленьку и привыкаю фразы-то округлять. Я нынче по очереди каждодневно
в семи
домах бываю и везде только и дела делаю, что прожекты об уничтожении выслушиваю.
— А вон того видите — вон, что рот-то разинул, — он,
батюшка, перед самою эмансипацией всем мужикам вольные дал, да всех их к купцу на фабрику и закабалил. Сколько деньжищ от купца получил, да мужицкие
дома продал, да скотину, а земля-то вся при нем осталась… Вот ты и смотри, что он рот разевает, а он операцию-то эту
в лучшем виде устроил! — снова нашептывает сосед с правой руки.
— Благодарю вас.
Батюшка, слава богу, здоров и по-прежнему играет на виолончели свои любимые романсы. Дядя скончался, и мы с папашей ходим
в хорошую погоду на его могилу. Феничку мы пристроили: она теперь замужем за одним чиновником
в Ефремове, имеет свой
дом, хозяйство и, по-видимому, очень счастлива.
— Дай бог вам здоровье,
батюшка! — сказал купец, поклонясь вежливо Рославлеву. — Он спешит
в Москву по самой экстренной надобности, и подлинно вы изволили ему сделать истинное благодеяние. Я подожду здесь лошадей; и если не нынче, так завтра доставлю вам, Иван Архипович, вашу повозку. Мне помнится, ваш
дом за Серпуховскими воротами?
— Как нечего? Что вы, сударь! По-нашему вот как. Если дело пошло наперекор, так не доставайся мое добро ни другу, ни недругу. Господи боже мой! У меня два
дома да три лавки
в Панском ряду, а если божиим попущением враг придет
в Москву, так я их своей рукой запалю. На вот тебе! Не хвались же, что моим владеешь! Нет,
батюшка! Русской народ упрям; вели только наш царь-государь, так мы этому Наполеону такую хлеб-соль поднесем, что он хоть и семи пядей во лбу, а — вот те Христос! — подавится.
Распростившись с
батюшкой, я вышел из
дому и направился
в огород. Там, около парников, сидел садовник Артемий, порядочно навеселе, и роптал...
На другой или третий день отец повез нас на Миллионную
в дом министра Новосильцова, где кроме его жены мы были представлены и старухе матери с весьма серьезным лицом, украшенным огромною на щеке бородавкою.
В глаза бросалось уважение, с которым высокопоставленные гости относились к этой старухе, говорившей всем генералам! «Ты,
батюшка»…
Мухоедов выпил рюмку водки, и мы вышли. Мухоедов побрел
в завод, я вдоль по улице, к небольшому двухэтажному
дому, где жил о. Егор. Отворив маленькую калитку, я очутился во дворе, по которому ходил молодой священник, разговаривая с каким-то мужиком; мужик был без шапки и самым убедительным образом упрашивал
батюшку сбавить цену за венчание сына.
— Я знал вашего
батюшку и матушку, — начал опять Владимир Андреич. — Мне очень приятно вас видеть у себя
в доме. Вы, как слышно, не любитель общества: сидите больше
дома, занимаетесь науками.
Я не могу сказать, отчего они пели: перержавевшие ли петли были тому виною или сам механик, делавший их, скрыл
в них какой-нибудь секрет, — но замечательно то, что каждая дверь имела свой особенный голос: дверь, ведущая
в спальню, пела самым тоненьким дискантом; дверь
в столовую хрипела басом; но та, которая была
в сенях, издавала какой-то странный дребезжащий и вместе стонущий звук, так что, вслушиваясь
в него, очень ясно наконец слышалось: «
батюшки, я зябну!» Я знаю, что многим очень не нравится этот звук; но я его очень люблю, и если мне случится иногда здесь услышать скрып дверей, тогда мне вдруг так и запахнет деревнею, низенькой комнаткой, озаренной свечкой
в старинном подсвечнике, ужином, уже стоящим на столе, майскою темною ночью, глядящею из сада, сквозь растворенное окно, на стол, уставленный приборами, соловьем, обдающим сад,
дом и дальнюю реку своими раскатами, страхом и шорохом ветвей… и Боже, какая длинная навевается мне тогда вереница воспоминаний!