Неточные совпадения
Кити тоже не приехала,
прислав записку, что у нее голова
болит.
Весь день этот, за исключением поездки к Вильсон, которая заняла у нее два часа, Анна провела в сомнениях о том, всё ли кончено или есть надежда примирения и надо ли ей сейчас уехать или еще раз увидать его. Она ждала его целый день и вечером, уходя в свою комнату, приказав передать ему, что у нее голова
болит, загадала себе: «если он
придет, несмотря на слова горничной, то, значит, он еще любит. Если же нет, то, значит, всё конечно, и тогда я решу, что мне делать!..»
Придя в острог, он узнал от арестантов, что Софья Семеновна
заболела, лежит дома и никуда не выходит.
Я
пришла тогда, — продолжала она, плача, — а покойник и говорит: «прочти мне, говорит, Соня, у меня голова что-то
болит, прочти мне… вот книжка», — какая-то книжка у него, у Андрея Семеныча достал, у Лебезятникова, тут живет, он такие смешные книжки всё доставал.
— Я не дам себя мучить, — зашептал он вдруг по-давешнему, с
болью и с ненавистию мгновенно сознавая в себе, что не может не подчиниться приказанию, и
приходя от этой мысли еще в большее бешенство, — арестуйте меня, обыскивайте меня, но извольте действовать по форме, а не играть со мной-с! Не смейте…
—
Боль и отвращение, — тотчас же ответила она. — Страшное я почувствовала здесь, когда сама
пришла к тебе.
— Лютов был, — сказала она, проснувшись и морщась. — Просил тебя
прийти в больницу. Там Алина с ума сходит. Боже мой, — как у меня голова
болит! И какая все это… дрянь! — вдруг взвизгнула она, топнув ногою. — И еще — ты! Ходишь ночью… Бог знает где, когда тут… Ты уже не студент…
— Мне рассказала Китаева, а не он, он — отказался, — голова
болит. Но дело не в этом. Я думаю — так: вам нужно вступить в историю, основание: Михаил работает у вас, вы — адвокат, вы приглашаете к себе двух-трех членов этого кружка и объясняете им, прохвостам, социальное и физиологическое значение их дурацких забав. Так! Я — не могу этого сделать, недостаточно авторитетен для них, и у меня — надзор полиции; если они
придут ко мне — это может скомпрометировать их. Вообще я не принимаю молодежь у себя.
Погодите, он
придет, и тогда вы очнетесь; вам будет досадно и стыдно за свою ошибку, а мне эта досада и стыд сделают
боль», — вот что следовало бы мне сказать вам, если б я от природы был попрозорливее умом и пободрее душой, если б, наконец, был искреннее…
Как это можно? Да это смерть! А ведь было бы так! Он бы
заболел. Он и не хотел разлуки, он бы не перенес ее,
пришел бы умолять видеться. «Зачем же я писал письмо?» — спросил он себя.
— Не увидимся с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне глаза и указал долг, — говорил он, глядя в небо, — где же взять силы? Расстаться! Еще есть возможность теперь, хотя с
болью, зато после не будешь клясть себя, зачем не расстался? А от нее сейчас
придут, она хотела
прислать… Она не ожидает…
— Oui, il etait tout-а-fait bien, [Да, вполне (фр.).] — сказала, покраснев немного, Беловодова, — я привыкла к нему… и когда он манкировал, мне было досадно, а однажды он
заболел и недели три не
приходил…
К завтраку
пришла и Вера, бледная, будто с невыспавшимися глазами. Она сказала, что ей легче, но что у ней все еще немного
болит голова.
Татьяна Марковна была с ней ласкова, а Марья Егоровна Викентьева бросила на нее, среди разговора, два, три загадочных взгляда, как будто допрашиваясь: что с ней? отчего эта
боль без болезни? что это она не
пришла вчера к обеду, а появилась на минуту и потом ушла, а за ней пошел Тушин, и они ходили целый час в сумерки!.. И так далее.
Иногда я
приходил в отчаяние. Как, при этих
болях, я выдержу двух — или трехгодичное плавание? Я слег и утешал себя мыслью, что, добравшись до Англии, вернусь назад. И к этому еще туманы, качка и холод!
— Сегодня ножка
болит, завтра ручка, а потом
придет время, что и
болеть будет нечему…
— Я для чего
пришла? — исступленно и торопливо начала она опять, — ноги твои обнять, руки сжать, вот так до
боли, помнишь, как в Москве тебе сжимала, опять сказать тебе, что ты Бог мой, радость моя, сказать тебе, что безумно люблю тебя, — как бы простонала она в муке и вдруг жадно приникла устами к руке его. Слезы хлынули из ее глаз.
— Да уж и попало-с, не в голову, так в грудь-с, повыше сердца-с, сегодня удар камнем, синяк-с,
пришел, плачет, охает, а вот и
заболел.
— На минуту можете, это ведь минута. Если вы не
придете, он к ночи
заболеет горячкой. Не стану я говорить неправду, сжальтесь!
Первыми китайцами, появившимися в уссурийской тайге, были искатели женьшеня. Вместе с ними
пришел сюда и он, Кинь Чжу. На Тадушу он
заболел и остался у удэгейцев (тазов), потом женился на женщине их племени и прожил с тазами до глубокой старости.
Наконец понемногу я стал
приходить в себя, головокружение и головная
боль исчезли, зато появились слабость и сильная жажда.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец
пришел человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про
боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик
боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Толчок, заставивший молодую девушку проснуться, был так нежен и так лишен
боли и борьбы,
пришел так рано, что она едва заметила его.
— Еду, — отвечал я так, что он ничего не прибавил. — Я послезавтра возвращусь, коли кто
придет, скажи, что у меня
болит голова и что я сплю, вечером зажги свечи и засим дай мне белья и сак.
— Вот я и домой
пришел! — говорил он, садясь на лавку у дверей и не обращая никакого внимания на присутствующих. — Вишь, как растянул вражий сын, сатана, дорогу! Идешь, идешь, и конца нет! Ноги как будто переломал кто-нибудь. Достань-ка там, баба, тулуп, подостлать мне. На печь к тебе не
приду, ей-богу, не
приду: ноги
болят! Достань его, там он лежит, близ покута; гляди только, не опрокинь горшка с тертым табаком. Или нет, не тронь, не тронь! Ты, может быть, пьяна сегодня… Пусть, уже я сам достану.
Цитирую его «Путешествие в Арзрум»: «…Гасан начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу, после чего он начал ломать мне члены, вытягивать суставы, бить меня сильно кулаком: я не чувствовал ни малейшей
боли, но удивительное облегчение (азиатские банщики
приходят иногда в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут на спине вприсядку).
Об этом спрашивает молодая женщина, «пробужденная им к сознательной жизни». Он все откроет ей, когда
придет время… Наконец однажды, прощаясь с нею перед отъездом в столицу, где его уже ждет какое-то важное общественное дело, — он наклоняется к ней и шопотом произносит одно слово… Она бледнеет. Она не в силах вынести гнетущей тайны. Она
заболевает и в бреду часто называет его имя, имя героя и будущего мученика.
Стабровский действительно перерыл всю литературу о нервных болезнях и модной наследственности, и чем больше читал, тем больше
приходил в отчаяние. Он в своем отцовском эгоизме дошел до того, что точно был рад, когда Устенька серьезно
заболела тифом, будто от этого могло быть легче его Диде. Потом он опомнился, устыдился и старался выкупить свою несправедливость усиленным вниманием к больной.
Да, помню: на них
пришла головная
боль.
Как только кандидат Юстин Помада
пришел в состояние, в котором был способен сознать, что в самом деле в жизни бывают неожиданные и довольно странные случаи, он отодвинулся от мокрой сваи и хотел идти к берегу, но жестокая
боль в плече и в боку тотчас же остановила его.
Конечно, все мужчины испытывали эту первоначальную tristia post coitus, но это великая нравственная
боль, очень серьезная по своему значению и глубине, весьма быстро проходит, оставаясь, однако, у большинства надолго, иногда на всю жизнь, в виде скуки и неловкости после известных моментов. В скором времени Коля свыкся с нею, осмелел, освоился с женщиной и очень радовался тому, что когда он
приходил в заведение, то все девушки, а раньше всех Верка, кричат...
И когда
пришел настоящий час, стало у молодой купецкой дочери, красавицы писаной, сердце
болеть и щемить, ровно стало что-нибудь подымать ее, и смотрит она то и дело на часы отцовские, аглицкие, немецкие, — а все рано ей пускаться в дальний путь; а сестры с ней разговаривают, о том о сем расспрашивают, позадерживают; однако сердце ее не вытерпело: простилась дочь меньшая, любимая, красавица писаная, со честным купцом, батюшкой родимыим, приняла от него благословение родительское, простилась с сестрами старшими, любезными, со прислугою верною, челядью дворовою и, не дождавшись единой минуточки до часа урочного, надела золот перстень на правый мизинец и очутилась во дворце белокаменном, во палатах высокиих зверя лесного, чуда морского, и, дивуючись, что он ее не встречает, закричала она громким голосом: «Где же ты мой добрый господин, мой верный друг?
Раз мне
пришла мысль, что счастье не зависит от внешних причин, а от нашего отношения к ним, что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря на страшную
боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.
Барин наш терпел, терпел, — и только раз, когда к нему собралась великая компания гостей, ездили все они медведя поднимать, подняли его, убили, на радости, без сумнения, порядком выпили; наконец, после всего того, гости разъехались, остался один хозяин дома, и скучно ему: разговоров иметь не с кем, да и голова с похмелья
болит; только вдруг докладывают, что священник этот самый
пришел там за каким-то дельцем маленьким…
Она
заболела с того самого дня, как мы
пришли с ней тогда к старикам, в день примирения их с Наташей.
Старушка становилась больна, если долго не получала известий, а когда я
приходил с ними, интересовалась самою малейшею подробностию, расспрашивала с судорожным любопытством, «отводила душу» на моих рассказах и чуть не умерла от страха, когда Наташа однажды
заболела, даже чуть было не пошла к ней сама.
И
пришло мне тогда на ум: что если б ты, например, от чего-нибудь
заболела и умерла.
— А я думала, ты уж не
придешь, — сказала она, подавая мне руку, — хотела даже Мавру послать к тебе узнать; думала, не
заболел ли опять?
— Ни слова, мой друг! — серьезно вымолвил старый генерал и, махнув рукою, отправился в спальную, откуда уже и не выходил целый вечер,
прислав сказать сыну, что у него
болит голова.
И вдруг вспомнил мальчик про то, что у него так
болят пальчики, заплакал и побежал дальше, и вот опять видит он сквозь другое стекло комнату, опять там деревья, но на столах пироги, всякие — миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре богатые барыни, а кто
придет, они тому дают пироги, а отворяется дверь поминутно, входит к ним с улицы много господ.
Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него
болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни вспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное.
Я говорю это не в смысле разности в языке — для культурного человека это неудобство легко устранимое, — но трудно, почти невыносимо в молчании снедать
боль сердца, ту щемящую
боль, которая зародилась где-нибудь на берегах Иловли 2 и по пятам
пришла за вами к самой подошве Мальберга.
Он вспомнил, как во дни его юности его вывели mit Skandal und Trompeten, [со скандалом и шумом] из заведения Марцинкевича, и не мог
прийти в себя от сердечной
боли, узнав, что тот же самый прием допущен мосьИ Кобе (chef de suretИ, [начальник охранной полиции] он же и позитивист) относительно отцов «реколлетов» 56.
Правда корчится от
боли. Публика
приходит в неистовство. Слышится со всех сторон: Любо! Нажимай, свинья, нажимай! Гложи ее! чавкай! Ишь ведь, распостылая, еще разговаривать вздумала!
Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг
приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической
боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…
И вот, наконец, открытое письмо от Диодора Ивановича.
Пришло оно во вторник: «Взяли „Вечерние досуги“. В это воскресение, самое большее — в следующее, появится в газетных киосках. Увы, я
заболел инфлюэнцей, не встаю с постели. Отыщите сами. Ваш Д. Миртов».
А у Александрова не было ни единой копейки. О свинская, о подлая бедность! Неужели придется отказаться? не
прийти? сказать через Венсана, что
заболел мгновенно дифтеритом или сломал ногу?
Одобрив такое намерение ее, Егор Егорыч и Сверстов поджидали только возвращения из тюрьмы Музы Николаевны, чтобы узнать от нее, в каком душевном настроении находится осужденный. Муза Николаевна, однако, не вернулась домой и вечером поздно
прислала острожного фельдшера, который грубоватым солдатским голосом доложил Егору Егорычу, что Муза Николаевна осталась на ночь в тюремной больнице, так как господин Лябьев сильно
заболел. Сусанна Николаевна, бывшая при этом докладе фельдшера, сказала, обратясь к мужу...
Пришел он с глазною болезнию; глаза красные, жалуется на сильную колючую
боль в глазах.
Сказала она мне тоже, что тетка тотчас же после давешнего домой
пришла и так струсила, что
заболела и — молчок; и сама никому не объявила и мне говорить запретила; боится; как угодно пусть так и делают.