Неточные совпадения
— Да куды ж мне, сами посудите! Мне нельзя начинать с канцелярского писца. Вы позабыли, что
у меня семейство. Мне сорок,
у меня уж и поясница
болит, я обленился; а должности мне поважнее не дадут; я ведь не на хорошем счету. Я признаюсь вам: я бы и сам не взял наживной должности. Я
человек хоть и дрянной, и картежник, и все что хотите, но взятков брать я не стану. Мне не ужиться с Красноносовым да Самосвистовым.
— Для чего я не служу, милостивый государь, — подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, — для чего не служу? А разве сердце
у меня не
болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой
человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно?
Даже несокрушимая Анфимьевна хвастается тем, что она никогда не хворала, но если
у нее
болят зубы, то уж так, что всякий другой
человек на ее месте от такой
боли разбил бы себе голову об стену, а она — терпит.
Сказав это невнятно, как
человек,
у которого
болят зубы, Дмитрий спросил...
Она ничуть не считается с тем, что
у меня в школе учатся девицы хороших семейств, — заговорила мать тоном
человека,
у которого начинают
болеть зубы.
Туробоев усмехнулся. Губы
у него были разные, нижняя значительно толще верхней, темные глаза прорезаны красиво, но взгляд их неприятно разноречив, неуловим. Самгин решил, что это кричащие глаза
человека больного и озабоченного желанием скрыть свою
боль и что Туробоев
человек преждевременно износившийся. Брат спорил с Нехаевой о символизме, она несколько раздраженно увещевала его...
Заболеет ли кто-нибудь из
людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на другой день в больницу, а больше к Меланхолихе, доктора же не звала. Между тем чуть
у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами на неоседланной лошади, в город, за доктором.
Он обернулся к ней так живо, как
человек,
у которого
болели зубы и вдруг прошла
боль.
Есть больные воспоминания, мой милый, причиняющие действительную
боль; они есть почти
у каждого, но только
люди их забывают; но случается, что вдруг потом припоминают, даже только какую-нибудь черту, и уж потом отвязаться не могут.
И привычным
людям казалось трудно такое плавание, а мне, новичку, оно было еще невыносимо и потому, что
у меня, от осеннего холода, возобновились жестокие припадки, которыми я давно страдал, невралгии с головными и зубными
болями.
Но Дубровский уже ее не слышал,
боль раны и сильные волнения души лишили его силы. Он упал
у колеса, разбойники окружили его. Он успел сказать им несколько слов, они посадили его верхом, двое из них его поддерживали, третий взял лошадь под уздцы, и все поехали в сторону, оставя карету посреди дороги,
людей связанных, лошадей отпряженных, но не разграбя ничего и не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет,
у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец пришел
человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про
боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик
боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Правда, что Ненила, которой его «в дети» отдали, доброй бабой слыла, да ведь и
у добрых
людей по чужом ребенке сердце разве
болит?
Я еще тройной свисток — и мне сразу откликнулись с двух разных сторон. Послышались торопливые шаги: бежал дворник из соседнего дома, а со стороны бульвара — городовой, должно быть, из будки… Я спрятался в кусты, чтобы удостовериться, увидят ли
человека у решетки. Дворник бежал вдоль тротуара и прямо наткнулся на него и засвистал. Подбежал городовой… Оба наклонились к лежавшему. Я хотел выйти к ним, но опять почувствовал
боль в ноге: опять провалился ножик в дырку!
Сердце
у меня сжималось, в груди все стояло ощущение заливающей теплоты, в душе
болело сознание разлуки, такое сильное, точно я опять расстался с живым и близким мне
человеком.
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые
люди: исполосовал
у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала
у Петрика рубашку, что он завизжал от
боли, как будто
у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
Всё
болело; голова
у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие
люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко.
У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней
у меня явилось беспокойное внимание к
людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и
боли, своей и чужой.
Богатые чай пьют, а бедняки работают, надзиратели
у всех на глазах обманывают свое начальство, неизбежные столкновения рудничной и тюремной администраций вносят в жизнь массу дрязг, сплетней и всяких мелких беспорядков, которые ложатся своею тяжестью прежде всего на
людей подневольных, по пословице: паны дерутся —
у хлопцев чубы
болят.
Тут
у меня собрано несколько точнейших фактов, для доказательства, как отец ваш, господин Бурдовский, совершенно не деловой
человек, получив пятнадцать тысяч в приданое за вашею матушкой, бросил службу, вступил в коммерческие предприятия, был обманут, потерял капитал, не выдержал горя, стал пить, отчего
заболел и наконец преждевременно умер, на восьмом году после брака с вашею матушкой.
Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках
боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на
людей, которые отнимают
у матери сына за то, что сын ищет правду.
И важна здесь не
боль, не смерть, не насилие, не брезгливое отвращение к крови и трупу, — нет, ужаснее всего то, что вы отнимаете
у человека его радость жизни.
Словом сказать, это обыкновенные «русские
люди»,
у которых брюхо
болит, если где плохо лежит.
— Этого здесь не минуешь, если хочешь заниматься делом.
У кого не
болит поясница? Это почти вроде знака отличия
у всякого делового
человека… ох! не разогнешь спины. Ну, а что ты, Александр, делаешь?
— Слава богу, никакой болезни нет. А твое недомогание — вещь простая и легко объяснимая: просто маленькое растяжение мускулов. Бывает оно
у всех
людей, которые занимаются напряженной физической работой, а потом ее оставляют на долгое время и снова начинают. Эти
боли знакомы очень многим: всадникам, гребцам, грузчикам и особенно циркачам. Цирковые
люди называют ее корруптурой или даже колупотурой.
Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое — кровь, побои, даже словесное издевательство над
человеком, — это вызывало
у меня органическое отвращение; оно быстро перерождалось в какое-то холодное бешенство, и я сам дрался, как зверь, после чего мне становилось стыдно до
боли.
У меня эти песни вызывали горячее чувство зависти к певцу, к его красивой власти над
людьми; что-то жутко волнующее вливалось в сердце, расширяя его до
боли, хотелось плакать и кричать поющим
людям...
Потом он очутился
у себя дома на постели, комната была до
боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький
человек, с острым насмешливым лицом;
у стола сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему...
— А после того, как его из акцизных увольнили, в Саратове
у тещи живет. Теперь только зубами и кормится. Ежели
у которого
человека заболит зуб, то и идут к нему, помогает… Тамошних саратовских на дому
у себя пользует, а ежели которые из других городов, то по телеграфу. Пошлите ему, ваше превосходительство, депешу, что так, мол, вот и так…
у раба божьего Алексия зубы
болят, прошу выпользовать. А деньги за лечение почтой пошлете.
— В клуб? — горько прошептала она. — Не в клуб вы едете, ветреник! В клубе некому дарить лошадей собственного завода — да еще серых! Любимой моей масти. Да, да, легкомысленный
человек, — прибавила она, возвысив голос, — не в клуб вы едете. А ты, Paul, — продолжала она, вставая, — как тебе не стыдно? Кажется, не маленький. Вот теперь
у меня голова
заболела. Где Зоя, не знаешь?
У полициймейстера сперло в зобу дыхание от радости. Он прежде всего был
человек доброжелательный и не мог не
болеть сердцем при виде каких бы то ни было междоусобий и неустройств. Поэтому он немедленно от помпадура поскакал к Надежде Петровне и застал ее сидящею в унынии перед портретом старого помпадура.
У ног ее ползал Бламанже.
Часа через три он возвратился с сильной головной
болью, приметно расстроенный и утомленный, спросил мятной воды и примочил голову одеколоном; одеколон и мятная вода привели немного в порядок его мысли, и он один, лежа на диване, то морщился, то чуть не хохотал, —
у него в голове шла репетиция всего виденного, от передней начальника губернии, где он очень приятно провел несколько минут с жандармом, двумя купцами первой гильдии и двумя лакеями, которые здоровались и прощались со всеми входящими и выходящими весьма оригинальными приветствиями, говоря: «С прошедшим праздничком», причем они, как гордые британцы, протягивали руку, ту руку, которая имела счастие ежедневно подсаживать генерала в карету, — до гостиной губернского предводителя, в которой почтенный представитель блестящего NN-ского дворянства уверял, что нельзя нигде так научиться гражданской форме, как в военной службе, что она дает
человеку главное; конечно, имея главное, остальное приобрести ничего не значит; потом он признался Бельтову, что он истинный патриот, строит
у себя в деревне каменную церковь и терпеть не может эдаких дворян, которые, вместо того чтоб служить в кавалерии и заниматься устройством имения, играют в карты, держат француженок и ездят в Париж, — все это вместе должно было представить нечто вроде колкости Бельтову.
— Все болезни бывают от огорчений, — уверяла она совершенно серьезно. — Уж это верно… Как
у человека неприятность, так он и
заболевает. Я это знаю по себе.
Бывают такие особенные
люди, которые одним видом уничтожают даже приготовленное заранее настроение. Так было и здесь. Разве можно было сердиться на этого пьяного старика? Пока я это думал, мелкотравчатый литератор успел пожать мою руку, сделал преуморительную гримасу и удушливо расхохотался. В следующий момент он указал глазами на свою отставленную с сжатым кулаком левую руку (я подумал, что она
у него
болит) и проговорил...
— А потому и говорю, что надо такие слова говорить. Разе
у меня глаз нет? О-ох, грехи наши, грехи тяжкие!.. Эти деньги для
человека все одно что короста или чирей:
болеть не
болят, а все с ума нейдут.
А.И. Погонин,
человек общества, хороший знакомый губернатора, хлопотал об Инсарском, и нам командир батальона, сам ли или по губернаторской просьбе, разрешил не ночевать в казармах, играть в театре, только к 6 часам утра обязательно являться на ученье и до 6 вечера проводить день в казармах. Дней через пять Инсарский
заболел и его отправили в госпиталь —
у него сделалась течь из уха.
Старику стало тяжело среди этих
людей, они слишком внимательно смотрели за кусками хлеба, которые он совал кривою, темной лапой в свой беззубый рот; вскоре он понял, что лишний среди них; потемнела
у него душа, сердце сжалось печалью, еще глубже легли морщины на коже, высушенной солнцем, и заныли кости незнакомою
болью; целые дни, с утра до вечера, он сидел на камнях
у двери хижины, старыми глазами глядя на светлое море, где растаяла его жизнь, на это синее, в блеске солнца, море, прекрасное, как сон.
— И мы поехали, ничего не ожидая, кроме хорошей удачи. Мой отец был сильный
человек, опытный рыбак, но незадолго перед этим он хворал —
болела грудь, и пальцы рук
у него были испорчены ревматизмом — болезнь рыбаков.
Потом являлась Александра Викторовна Травкина с мужем, — высокая, тонкая, рыжая, она часто сморкалась так странно, точно коленкор рвали. А муж её говорил шёпотом, —
у него
болело горло, — но говорил неустанно, и во рту
у него точно сухая солома шуршала. Был он
человек зажиточный, служил по акцизу, состоял членом правления в каком-то благотворительном обществе, и оба они с женой постоянно ругали бедных, обвиняли их во лжи, в жадности, в непочтительности к
людям, которые желают им добра…
Крик его, как плетью, ударил толпу. Она глухо заворчала и отхлынула прочь. Кузнец поднялся на ноги, шагнул к мёртвой жене, но круто повернулся назад и — огромный, прямой — ушёл в кузню. Все видели, что, войдя туда, он сел на наковальню, схватил руками голову, точно она вдруг нестерпимо
заболела у него, и начал качаться вперёд и назад. Илье стало жалко кузнеца; он ушёл прочь от кузницы и, как во сне, стал ходить по двору от одной кучки
людей к другой, слушая говор, но ничего не понимая.
— Пей! — сказал Ежов, даже побледневший от усталости, подавая ему стакан. Затем он потер лоб, сел на диван к Фоме и заговорил: — Науку — оставь! Наука есть божественный напиток… но пока он еще негоден к употреблению, как водка, не очищенная от сивушного масла. Для счастья
человека наука еще не готова, друг мой… и
у людей, потребляющих ее, только головы
болят… вот как
у нас с тобой теперь… Ты что это как неосторожно пьешь?
Она прошлась по комнате, шагая лениво и неслышно, остановилась перед зеркалом и долго, не мигая, смотрела на своё лицо. Пощупала руками полную белую шею, —
у неё вздрогнули плечи, руки грузно опустились, — и снова начала, покачивая бёдрами, ходить по комнате. Что-то запела, не открывая рта, — пение напоминало стон
человека,
у которого
болят зубы.
— Конечно, — вы
человек одинокий. Но когда имеешь семью, то есть — женщину, которая требует того, сего, пятого, десятого, то — пойдёшь куда и не хочешь, — пойдёшь! Нужда в существовании заставляет
человека даже по канату ходить… Когда я это вижу, то
у меня голова кружится и под ложечкой
боль чувствую, — но думаю про себя: «А ведь если будет нужно для существования, то и ты, Иван Веков, на канат полезешь»…
Иванов (после паузы). Лишние
люди, лишние слова, необходимость отвечать на глупые вопросы — всё это, доктор утомило меня до болезни. Я стал раздражителен, вспыльчив, резок, мелочен до того, что не узнаю себя. По целым дням
у меня голова
болит, бессонница, шум в ушах… А деваться положительно некуда… Положительно…
Спросите
у большинства матерей нашего круга достаточных
людей, они вам скажут, что от страха того, что дети их могут
болеть и умирать, они не хотят иметь детей, не хотят кормить, если уж родили, для того чтобы не привязаться и не страдать.
Нынче
у Риперта будет на вечере Бер —
человек, который целый век сидит дома, сам делает сбрую для своих лошадей, ложится спать в девять часов непременно и, к довершению всех своих чудачеств, женился на русской, которая, однако,
заболела, захирела и, говорят, непременно скоро умрет с тоски.
Потный, с прилипшей к телу мокрой рубахой, распустившимися, прежде курчавыми волосами, он судорожно и безнадежно метался по камере, как
человек,
у которого нестерпимая зубная
боль. Присаживался, вновь бегал, прижимался лбом к стене, останавливался и что-то разыскивал глазами — словно искал лекарства. Он так изменился, что как будто имелись
у него два разных лица, и прежнее, молодое ушло куда-то, а на место его стало новое, страшное, пришедшее из темноты.
На обходе я шел стремительной поступью, за мною мело фельдшера, фельдшерицу и двух сиделок. Останавливаясь
у постели, на которой, тая в жару и жалобно дыша,
болел человек, я выжимал из своего мозга все, что в нем было. Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел в зрачки, постукивал по ребрам, слушал, как таинственно бьет в глубине сердце, и нес в себе одну мысль: как его спасти? И этого — спасти. И этого! Всех!
И увидел он в своих исканиях, что участь сынов человеческих и участь животных одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание
у всех, и нет
у человека преимущества перед скотом. И понял царь, что во многой мудрости много печали, и кто умножает познание — умножает скорбь. Узнал он также, что и при смехе иногда
болит сердце и концом радости бывает печаль. И однажды утром впервые продиктовал он Елихоферу и Ахии...
Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как вдруг
у меня сделались
боли в области желудка. Но какие! Холодный пот выступил
у меня на лбу. Все-таки наша медицина — сомнительная наука, должен заметить. Отчего
у человека,
у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или кишечника (аппенд., напр.),
у которого прекрасная печень и почки,
у которого кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие
боли, что он станет кататься по постели?