Неточные совпадения
Есть люди, которые, встречая своего счастливого в чем бы то ни было соперника, готовы сейчас же отвернуться от всего хорошего, что есть в нем, и видеть в нем одно дурное; есть люди, которые, напротив, более всего желают найти в этом счастливом сопернике те качества, которыми он победил их, и ищут в нем со щемящею
болью в
сердце одного хорошего.
Туман, застилавший всё в ее душе, вдруг рассеялся. Вчерашние чувства с новой
болью защемили больное
сердце. Она не могла понять теперь, как она могла унизиться до того, чтобы пробыть целый день с ним в его доме. Она вошла к нему в кабинет, чтоб объявить ему свое решение.
— Вы мне гадки, отвратительны! — закричала она, горячась всё более и более. — Ваши слезы — вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни
сердца, ни благородства! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой совсем! — с
болью и злобой произнесла она это ужасное для себя слово чужой.
Слова жены, подтвердившие его худшие сомнения, произвели жестокую
боль в
сердце Алексея Александровича.
Боль эта была усилена еще тем странным чувством физической жалости к ней, которую произвели на него ее слезы. Но, оставшись один в карете, Алексей Александрович, к удивлению своему и радости, почувствовал совершенное освобождение и от этой жалости и от мучавших его в последнее время сомнений и страданий ревности.
И опять в воображении ее возникло вечно гнетущее ее материнское
сердце жестокое воспоминание смерти последнего, грудного мальчика, умершего крупом, его похороны, всеобщее равнодушие пред этим маленьким розовым гробиком и своя разрывающая
сердце одинокая
боль пред бледным лобиком с вьющимися височками, пред раскрытым и удивленным ротиком, видневшимся из гроба в ту минуту, как его закрывали розовою крышечкой с галунным крестом.
Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я и вспомнить не могу: «Матерь божия, не оставь их!..» Тут уж
боль подступила ей под самое
сердце, по глазам видно было, что ужасно мучилась бедняжка; упала на подушки, ухватилась зубами за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
— Для чего я не служу, милостивый государь, — подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, — для чего не служу? А разве
сердце у меня не
болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно?
— Зачем тут слово: должны? Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву… Страдание и
боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого
сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, — прибавил он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора.
Дуня подняла револьвер и, мертво-бледная, с побелевшею, дрожавшею нижнею губкой, с сверкающими, как огонь, большими черными глазами, смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны. Никогда еще он не видал ее столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз ее в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжег его, и
сердце его с
болью сжалось. Он ступил шаг, и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся...
Нет, — мне слез ее надобно было, мне испуг ее видеть надобно было, смотреть, как
сердце ее
болит и терзается!
Катерина. Нет! Не могу. Ничего не могу. У меня уж очень
сердце болит.
Кабанова. Знаю я, знаю, что вам не по нутру мои слова, да что ж делать-то, я вам не чужая, у меня об вас
сердце болит. Я давно вижу, что вам воли хочется. Ну что ж, дождетесь, поживете и на воле, когда меня не будет. Вот уж тогда делайте, что хотите, не будет над вами старших. А может, и меня вспомянете.
Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в
сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту
боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
В этом свидетельстве сказано было: «Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением
сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою
болью в печени (hepatis), угрожающею опасным развитием здоровью и жизни больного, каковые припадки происходят, как надо полагать, от ежедневного хождения в должность.
А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного
сердца; не
болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
— Гм! Биение
сердца бывает? Голова
болит?
Он в самом деле все глядел и не слыхал ее слов и молча поверял, что в нем делается; дотронулся до головы — там тоже что-то волнуется, несется с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у
сердца, в левом боку, как будто
болит.
Что с ней? Он не знал безделицы, что она любила однажды, что уже перенесла, насколько была способна, девический период неуменья владеть собой, внезапной краски, худо скрытой
боли в
сердце, лихорадочных признаков любви, первой ее горячки.
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось
болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь
сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
— Знаю, и это мучает меня… Бабушка! — почти с отчаянием молила Вера, — вы убьете меня, если у вас
сердце будет
болеть обо мне…
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за
сердце, чтоб унять
боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Она положила перо, склонила опять голову в ладони, закрыла глаза, собираясь с мыслями. Но мысли не вязались, путались, мешала тоска, биение
сердца. Она прикладывала руку к груди, как будто хотела унять
боль, опять бралась за перо, за бумагу и через минуту бросала.
У Райского
болела душа пуще всех прежних его мук.
Сердце замирало от ужаса и за бабушку, и за бедную, трепетную, одинокую и недоступную для утешения Веру.
— Разве я тебя меньше люблю? Может быть, у меня
сердце больше
болит по тебе.
Теперь же, хоть бросил я это тряпье,
Хоть нет театрального хламу,
Все так же
болит еще
сердце мое,
Как будто играю я драму.
Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь
сердце мое, даже до
боли; это была всечеловеческая любовь.
У меня
болела голова, стучало в висках, стучало
сердце.
— Бонмо великолепное, и, знаешь, оно имеет глубочайший смысл… Совершенно верная идея! То есть, веришь ли… Одним словом, я тебе сообщу один крошечный секрет. Заметил ты тогда эту Олимпиаду? Веришь ли, что у ней
болит немножко по Андрею Петровичу
сердце, и до того, что она даже, кажется, что-то питает…
Началось с ее впалых щек, которых я никогда не мог припоминать, а иногда так даже и видеть без
боли в
сердце — буквальной
боли, настоящей, физической.
У меня
сердце сжалось до
боли, когда я услышал такие слова. Эта наивно унизительная просьба была тем жалчее, тем сильнее пронзала
сердце, что была так обнаженна и невозможна. Да, конечно, он просил милостыню! Ну мог ли он думать, что она согласится? Меж тем он унижался до пробы: он попробовал попросить! Эту последнюю степень упадка духа было невыносимо видеть. Все черты лица ее как бы вдруг исказились от
боли; но прежде чем она успела сказать слово, он вдруг опомнился.
О, мне было жаль Лизу, и в
сердце моем была самая нелицемерная
боль!
Старый бахаревский дом показался Привалову могилой или, вернее, домом, из которого только что вынесли дорогого покойника. О Надежде Васильевне не было сказано ни одного слова, точно она совсем не существовала на свете. Привалов в первый раз почувствовал с
болью в
сердце, что он чужой в этом старом доме, который он так любил. Проходя по низеньким уютным комнатам, он с каким-то суеверным чувством надеялся встретить здесь Надежду Васильевну, как это бывает после смерти близкого человека.
В дверях столовой он столкнулся с Верочкой. Девушка не испугалась по обыкновению и даже не покраснела, а посмотрела на Привалова таким взглядом, который отозвался в его
сердце режущей
болью. Это был взгляд врага, который не умел прощать, и Привалов с тоской подумал: «За что она меня ненавидит?»
Даже эти крепостные стены в глазах Привалова получили совершенно другое значение; точно они были согреты присутствием той Нади, о которой
болело его
сердце.
— Ну, к отцу не хочешь ехать, ко мне бы заглянул, а уж я тут надумалась о тебе. Кабы ты чужой был, а то о тебе же
сердце болит… Вот отец-то какой у нас: чуть что — и пошел…
Имена Нади и Сережи за последний год как-то все время для старика стояли рядом, его старое
сердце одинаково
болело за обоих.
Мундир распахнулся, — и мы увидели
сердце, которое всегда
болело.
Алеше хотелось что-то сказать, но он не находил ни одного слова.
Сердце его сжималось от
боли.
Он вдруг почувствовал как бы сильнейшую
боль в груди, побледнел и крепко прижал руки к
сердцу.
В настоящем же деле, которым мы так все теперь заняты, которым
болят наши души, — в настоящем деле отец, покойный Федор Павлович Карамазов, нисколько не подходил под то понятие об отце, которое сейчас сказалось нашему
сердцу.
— Да уж и попало-с, не в голову, так в грудь-с, повыше сердца-с, сегодня удар камнем, синяк-с, пришел, плачет, охает, а вот и
заболел.
Еще никогда не делала Катя таких признаний Алеше, и он почувствовал, что она теперь именно в той степени невыносимого страдания, когда самое гордое
сердце с
болью крушит свою гордость и падает побежденное горем.
Когда Алеша с тревогой и с
болью в
сердце вошел в келью старца, то остановился почти в изумлении: вместо отходящего больного, может быть уже без памяти, каким боялся найти его, он вдруг его увидал сидящим в кресле, хотя с изможженным от слабости, но с бодрым и веселым лицом, окруженного гостями и ведущего с ними тихую и светлую беседу.
Что-то горело в
сердце Алеши, что-то наполнило его вдруг до
боли, слезы восторга рвались из души его… Он простер руки, вскрикнул и проснулся…
Пронзенное
сердце его страшно
болело.
Он остановился и вдруг спросил себя: «Отчего сия грусть моя даже до упадка духа?» — и с удивлением постиг тотчас же, что сия внезапная грусть его происходит, по-видимому, от самой малой и особливой причины: дело в том, что в толпе, теснившейся сейчас у входа в келью, заприметил он между прочими волнующимися и Алешу и вспомнил он, что, увидав его, тотчас же почувствовал тогда в
сердце своем как бы некую
боль.
Это все равно, как если, когда замечтаешься, сидя одна, просто думаешь: «Ах, как я его люблю», так ведь тут уж ни тревоги, ни
боли никакой нет в этой приятности, а так ровно, тихо чувствуешь, так вот то же самое, только в тысячу раз сильнее, когда этот любимый человек на тебя любуется; и как это спокойно чувствуешь, а не то, что
сердце стучит, нет, это уж тревога была бы, этого не чувствуешь, а только оно как-то ровнее, и с приятностью, и так мягко бьется, и грудь шире становится, дышится легче, вот это так, это самое верное: дышать очень легко.
Пригоженький, послушай!
Коль хочешь ты, чтоб
сердце не
болелоУ бедненькой Снегурочки, с другими
Девицами водиться перестань!
Ласкаешь их, а мне сердечко больно,
Целуешь их, а я гляжу да плачу.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на
сердце, и все-таки все молчали; наконец пришел человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про
боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик
боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и в настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось, что малейшая
боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские
сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом.