Неточные совпадения
Я не мог наглядеться на князя: уважение, которое ему все оказывали, большие эполеты, особенная радость, которую изъявила
бабушка, увидев его, и то, что он один, по-видимому, не боялся ее, обращался с ней совершенно свободно и даже имел смелость называть ее ma cousine, внушили мне к нему уважение, равное, если не большее, тому, которое я
чувствовал к
бабушке. Когда ему показали мои стихи, он подозвал меня к себе и сказал...
Когда стали подходить к кресту, я вдруг
почувствовал, что нахожусь под тяжелым влиянием непреодолимой, одуревающей застенчивости, и,
чувствуя, что у меня никогда не достанет духу поднести свой подарок, я спрятался за спину Карла Иваныча, который, в самых отборных выражениях поздравив
бабушку, переложил коробочку из правой руки в левую, вручил ее имениннице и отошел несколько шагов, чтобы дать место Володе.
Клим был слаб здоровьем, и это усиливало любовь матери; отец
чувствовал себя виноватым в том, что дал сыну неудачное имя,
бабушка, находя имя «мужицким», считала, что ребенка обидели, а чадолюбивый дед Клима, организатор и почетный попечитель ремесленного училища для сирот, увлекался педагогикой, гигиеной и, явно предпочитая слабенького Клима здоровому Дмитрию, тоже отягчал внука усиленными заботами о нем.
Четырех дней было достаточно для того, чтоб Самгин
почувствовал себя между матерью и Варавкой в невыносимом положении человека, которому двое людей навязчиво показывают, как им тяжело жить. Варавка, озлобленно ругая купцов, чиновников, рабочих, со вкусом выговаривал неприличные слова, как будто забывая о присутствии Веры Петровны, она всячески показывала, что Варавка «ужасно» удивляет ее, совершенно непонятен ей, она относилась к нему, как
бабушка к Настоящему Старику — деду Акиму.
Отец рассказывал лучше
бабушки и всегда что-то такое, чего мальчик не замечал за собой, не
чувствовал в себе. Иногда Климу даже казалось, что отец сам выдумал слова и поступки, о которых говорит, выдумал для того, чтоб похвастаться сыном, как он хвастался изумительной точностью хода своих часов, своим умением играть в карты и многим другим.
— Ты сама
чувствуешь,
бабушка, — сказала она, — что ты сделала теперь для меня: всей моей жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю жизнь! Я не стану слушать: это мое последнее слово!
Она рвалась к
бабушке и останавливалась в ужасе; показаться ей на глаза значило, может быть, убить ее. Настала настоящая казнь Веры. Она теперь только
почувствовала, как глубоко вонзился нож и в ее, и в чужую, но близкую ей жизнь, видя, как страдает за нее эта трагическая старуха, недавно еще счастливая, а теперь оборванная, желтая, изможденная, мучающаяся за чужое преступление чужою казнью.
Она страдала за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших жить,
чувствовала нередко цепи и готова бы была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй мужу, наконец… чем бы он ни был для нее, — и идти на борьбу против старых врагов, стирать ложь, мести сор, освещать темные углы, смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и самой
бабушки, там, где последняя безусловно опирается на старое, вопреки своему разуму, — вывести, если можно, и ее на другую дорогу.
Райский, живо принимая впечатления, меняя одно на другое, бросаясь от искусства к природе, к новым людям, новым встречам, —
чувствовал, что три самые глубокие его впечатления, самые дорогие воспоминания,
бабушка, Вера, Марфенька — сопутствуют ему всюду, вторгаются во всякое новое ощущение, наполняют собой его досуги, что с ними тремя — он связан и той крепкой связью, от которой только человеку и бывает хорошо — как ни от чего не бывает, и от нее же бывает иногда больно, как ни от чего, когда судьба неласково дотронется до такой связи.
С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал
чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и
бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
Наконец Тит Никоныч расшаркался, поцеловал у ней руку и уехал.
Бабушка велела готовить постель и не глядела на Райского. Она сухо пожелала ему «покойной ночи»,
чувствуя себя глубоко оскорбленной и в сердце, и в самолюбии.
Галактион был другого мнения и стоял за
бабушку. Он не мог простить Агнии воображаемой измены и держал себя так, точно ее и на свете никогда не существовало. Девушка
чувствовала это пренебрежение, понимала источник его происхождения и огорчалась молча про себя. Она очень любила Галактиона и почему-то думала, что именно она будет ему нужна. Раз она даже сделала робкую попытку объясниться с ним по этому поводу.
…У порога, на сундуке, сидит
бабушка, согнувшись, не двигаясь, не дыша; я стою пред ней и глажу ее теплые, мягкие, мокрые щеки, но она, видимо, не
чувствует этого и бормочет угрюмо...
Я
чувствовал, что
бабушка боится его, не смотрит в лицо ему и говорит необычно — тихо слишком.
И взрослые и дети — все не понравились мне, я
чувствовал себя чужим среди них, даже и
бабушка как-то померкла, отдалилась.
Мать всходила на чердак ко мне редко, не оставалась долго со мною, говорила торопливо. Она становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в
бабушке, я
чувствовал что-то новое, спрятанное от меня,
чувствовал и догадывался.
—
Бабушка! я не буду просить у него прощения ни за что… — сказал я, вдруг останавливаясь,
чувствуя, что не в состоянии буду удержать слез, давивших меня, ежели скажу еще одно слово.
Гаврило бросается к ее креслу, стулья шумят, и,
чувствуя, как по спине пробегает какой-то холод — предвестник аппетита, берешься за сыроватую крахмаленную салфетку, съедаешь корочку хлеба и с нетерпеливой и радостной жадностью, потирая под столом руки, поглядываешь на дымящие тарелки супа, которые по чинам, годам и вниманию
бабушки разливает дворецкий.
Оказалось, что Евпраксеюшка беременна уж пятый месяц: что бабушки-повитушки на примете покуда еще нет; что Порфирию Владимирычу хотя и было докладывано, но он ничего не сказал, а только сложил руки ладонями внутрь, пошептал губами и посмотрел на образ, в знак того, что все от Бога и он, царь небесный, сам обо всем промыслит, что, наконец, Евпраксеюшка однажды не остереглась, подняла самовар и в ту же минуту
почувствовала, что внутри у нее что-то словно оборвалось.
Плохо мне жилось, но еще хуже
чувствовал я себя, когда приходила в гости ко мне
бабушка. Она являлась с черного крыльца, входя в кухню, крестилась на образа, потом в пояс кланялась младшей сестре, и этот поклон, точно многопудовая тяжесть, сгибал меня, душил.
Я рассказываю ей, как жил на пароходе, и смотрю вокруг. После того, что я видел, здесь мне грустно, я
чувствую себя ершом на сковороде.
Бабушка слушает молча и внимательно, так же, как я люблю слушать ее, и, когда я рассказал о Смуром, она, истово перекрестясь, говорит...
Однажды, ослепленный думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом
чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком
бабушку было неловко. Однако я позвал ее.
Встречаясь с
бабушкой, я все более сознательно восхищался ее душою, но — я уже
чувствовал, что эта прекрасная душа ослеплена сказками, не способна видеть, не может понять явлений горькой действительности и мои тревоги, мои волнения чужды ей.
Не помню, как я вылечился от этого страха, но я вылечился скоро; разумеется, мне помог в этом добрый бог
бабушки, и я думаю, что уже тогда
почувствовал простую истину: мною ничего плохого еще не сделано, без вины наказывать меня — не закон, а за чужие грехи я не ответчик.
— Хотя Арина Васильевна и ее дочери знали, на какое дело шли, но известие, что Парашенька обвенчана, чего они так скоро не ожидали, привело их в ужас: точно спала пелена с их глаз, точно то случилось, о чем они и не думали, и они
почувствовали, что ни мнимая смертельная болезнь родной
бабушки, ни письмо ее — не защита им от справедливого гнева Степана Михайловича.
Чем ближе подъезжала княгиня к своим местам, тем она
чувствовала себя счастливее, и перед самым Курском, откуда
бабушка надеялась захватить Червева, она находилась в превосходном настроении; но тут встретилось обстоятельство, которое вдруг смутило ее самым непредвиденным и неприятным образом. Въезжая на двор, где была последняя сдаточная перепряжка,
бабушка была неожиданно приветствована здесь Рогожиным, который вдруг наскакал сюда на своих одрах из-за ближайшего перелеска.
Бабушка, еще вращавшаяся тогда в высших кружках,
чувствовала, что ее мужу изменяет фортуна, что он входит в немилость, и не стала лавировать и поправлять интригами падающее положение, а, расставшись равнодушно со светом, уехала к себе в Протозаново с твердою решимостью не выезжать оттуда.
Княжна Анастасия в этот день долго не выходила из своей комнаты. Она поздно проснулась и не совсем хорошо себя
чувствовала.
Бабушка навестила дочь в ее комнатах и, найдя, что у княжны что-то вроде лихорадки, посоветовала ей не выходить до обеда, а если захочет, то и весь день провести у себя.
В эти минуты я
чувствую то же самое: пока я писала о
бабушке и других предках Протозановского дома, я не ощущала ничего подобного, но когда теперь мне приходится нарисовать на память ближайших бабушкиных друзей, которых княгиня избирала не по роду и общественному положению, а по их внутренним, ей одной вполне известным преимуществам, я
чувствую в себе невольный трепет.
И он потом, сделавшись коротким и близким приятелем в доме княгини, никогда не принял себе от нее ничего, ни в виде займа, ни в виде подарка. Как с ним ни хитрили, чтоб обновить его костюм или помочь упряжной сбруишкой, — не решались ни к чему приступить, потому что
чувствовали, что его взаправду скорее перервешь, чем вывернешь. От
бабушки принимали пособие все, но Дон-Кихот никогда и ничего решительно, и княгиня высоко ценила в нем эту черту.
Я — не плакал, только — помню — точно ледяным ветром охватило меня. Ночью, сидя на дворе, на поленнице дров, я
почувствовал настойчивое желание рассказать кому-нибудь о
бабушке, о том, какая она была сердечно-умная, мать всем людям. Долго носил я в душе это тяжелое желание, но рассказать было некому, так оно, невысказанное, и перегорело.
Петя, следуя за гробом между
бабушкой и прачкой Варварой,
чувствовал, как нестерпимо щемят пальцы на руках и на ногах; ему, между прочим, и без того было трудно поспевать за спутницами; одежда на нем случайно была подобрана: случайны были сапоги, в которых ноги его болтались свободно, как в лодках; случайным был кафтанишко, которого нельзя было бы надеть, если б не подняли ему фалды и не приткнули их за пояс, случайной была шапка, выпрошенная у дворника; она поминутно сползала на глаза и мешала Пете видеть дорогу.
Потом сидели и молча плакали. Видно было, что и
бабушка и мать
чувствовали, что прошлое потеряно навсегда и бесповоротно: нет уже ни положения в обществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе в гости; так бывает, когда среди легкой, беззаботной жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск, и хозяин дома, окажется, растратил, подделал, — и прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь!
И мучительно, до боли захотелось девочке прежней вола той жизни: потянуло в душную бедную избу, захотелось услыхать неизменную воркотню
бабушки Маремьяны.
Почувствовать (куда ни шло) ее крепкие костлявые пальцы на замершем от боли ухе, услышать сердитое, шипенье раздосадованного голоса...
В церковь я иду весело, смело,
чувствуя, что я причастник, что на мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового платья, оставшегося после
бабушки.
Я уснула, убаюканная мирным позвякиванием наших бубенчиков, в первый раз
чувствуя себя свободной от нравоучений и поминутных выговоров
бабушки…
Я смущен и не знаю, что сказать ей. Она повторяет свое требование. Делать нечего, я поднимаюсь и прикладываюсь к ее длинному лицу, причем ощущаю то же самое, что
чувствовал в детстве, когда меня заставили однажды поцеловать на панихиде мою умершую
бабушку. Не довольствуясь моим поцелуем, Варенька вскакивает и порывисто обнимает меня. В это время в дверях беседки показывается Машенькина maman… Она делает испуганное лицо, говорит кому-то «тссс!» и исчезает, как Мефистофель в трюме.
—
Бабушка поручаемого мне воспитанника — дочь гетмана; она
чувствовала себя так высоко, что я снизу чуть мог ее видеть.