— Лик-то золотом шит. Сказывают, Софья Фоминишна сама вышивала. Эти молодцы, будто писаны! Не угадать: может статься, один тебе и суженый, Настасья Васильевна. Это что?.. Господи-светы мои! Посмотри, не морочат ли меня глаза на старости. Ахти, это он, воистину он, голубчик наш, соловушко наш, Афанасий Никитич. Босые ноженьки его спутаны железами, а ручки заложены назад и залиты оловом.
Иной, бывало, свеклой ноженьки вымажет или ободранный козий хвостик себе приткнет, будто кишки из него валятся, но сейчас у него это вытащат и браво — лоб забреют, и служи богу и государю верой и правдой.
Дьячок меня полюбил И звонить позабыл; По часовне он прошел, Мне на ножку наступил, Всю ноженьку раздавил; Посулил он мне просфирок решето: Мне просфирок-то хочется, Да с дьячком гулять не хочется. Полюбил меня молоденький попок, Посулил мне в полтора рубля платок, Мне платочка-то хочется…
— Что болит?.. Все болит, во всей болезь ходит… рученьки, ноженьки ломит, у сердца тошно; с печи падала не один раз, пора бока отбить… Не так было прежде, жили… да… что станешь делать… не больно нынче маток слушают: хоть говори, хоть нет… третий год в Питере не бывал, какое уж это дело!.. О-о-ой, тошнехонько!..
— Что такое!.. — говорила она, — ну, положим, он и в самом деле знатный человек, я его рода не знаю, но чего же бояться-то? Не Иван Грозный, да и того сверх бога отцы наши не пугивались, а это петербургский божок схватил батожок, а у самого, — глядишь, — век кратенький… Мало ли их едет с пйрищем, гремит колесом, а там, смотришь, самого этого боженьку за ноженьку, да и поминай как звали. Страшен один долготерпеливый, да скромный, за того тяжко богу ответишь, а это само пройдет.
По святцам Пелагея, по театру Полина Ивановна, служила Терпсихоре, но, отбив об неровный пол театра резвые свои ноженьки, пятый год верно, нелицемерно служила Александру Иванычу.
— Болен, друг, ногами пуще; до порога еще донесли ноженьки, а как вот тут сел, и распухли. Это у меня с прошлого самого четверга, как стали градусы (NB то есть стал мороз). Мазал я их доселе мазью, видишь; третьего года мне Лихтен, доктор, Едмунд Карлыч, в Москве прописал, и помогала мазь, ух помогала; ну, а вот теперь помогать перестала. Да и грудь тоже заложило. А вот со вчерашнего и спина, ажно собаки едят… По ночам-то и не сплю.
Степанида(вносит самовар, ставит его на пол около стола и, выпрямившись, задыхаясь, говорит хозяйке). Ну, и как вам будет угодно, а только опять говорю — сил моих нет лешего этакого таскать, — ноженьки подламываются…
Все-то ноженьки отбегала, ищучи ее и по селам и по деревням, все леса, почесть, выходила — ни слуху ни духу ниотколе нет; так и положила, что сделала над собой что-нибудь!
Пришла она в избу, уселась в угол и знай зубами стучит да себе под нос чего-то бормочет, а чего бормочет, и господь ее ведает. Ноженьки у ней словно вот изорваны, все в крове, а лопотинка так и сказать страсти! — где лоскуток, где два! и как она это совсем не измерзла — подивились мы тутотка с бабой. Василиса же у меня, сам знаешь, бабонька милосердая; смотрит на нее, на убогую, да только убивается.
Вспомнила! ноженьки стали, Силюсь идти, а нейду! Думала я, что едва ли Прокла в живых я найду… Нет! не допустит Царица Небесная! Даст исцеленье икона чудесная! Я осенилась крестом И побежала бегом… Сила-то в нем богатырская, Милостив Бог, не умрет… Вот и стена монастырская! Тень уж моя головой достает До монастырских ворот. Я поклонилася земным поклоном, Стала на ноженьки, глядь — Ворон сидит на кресте золоченом, Дрогнуло сердце опять!
Лежит Настя, не шелохнется; приустали резвы ноженьки, притомились белы рученьки, сошел белый свет с ясных очей. Лежит Настя, разметавшись на тесовой кроватушке — скосила ее болезнь трудная… Не дождевая вода в Мать-Сыру Землю уходит, не белы-то снеги от вешнего солнышка тают, не красное солнышко за облачком теряется — тает-потухает бездольная девица. Вянет майский цвет, тускнет райский свет — красота ненаглядная кончается.
Слова не вяжутся. Куда сколь речист на беседах Василий Борисыч — жемчугом тогда у него слова катятся, льются, как река, а тут, оставшись с глазу нá глаз с молодой пригожей девицей, слов не доищется, ровно стена, молчит… Подкосились ноженьки, опустились рученьки, весь как на иглах… Да, и высок каблучок, да подломился на бочок.
— Плохо, сударыня, плохо! совсем ноне плохо стало; сам я вот недослышу что-то, а Палагеюшка у меня еще молода… Об ину пору так разнеможешься, словно и взаправду старость пришла. А пуще всего ноженьки! мозжат это, знаешь, мозжат, словно вот винтом тебе кость-ту винтит!
У суда стоять — Ломит ноженьки, Под венцом стоять — Голова болит, Голова болит, Вспоминается Песня старая, Песня грозная. На широкий двор Гости въехали, Молоду жену Муж домой привез, А роденька-то Как набросится! Деверек ее — Расточихою, А золовушка — Щеголихою, Свекор-батюшка — Тот медведицей, А свекровушка — Людоедицей, Кто неряхою, Кто непряхою…
Живого матерьялу они, сударь, не понимают! им все бы вот за книжкой, али еще пуще за разговорцем: это ихнее поле; а как дойдет дело до того, чтоб пеньки считать, — у него, вишь, и ноженьки заболели.
— И то я три раза Пантелея в обитель-то гоняла, — молвила Аксинья Захаровна. — На прошлой неделе в последний раз посылала: плоха, говорит, ровно свеча тает, ни рученькой, ни ноженькой двинуть не может.
«Рано ли, поздно ли, попадешься ты мне! — думал он. — Погоди, гусь лапчатый, не отморозить бы тебе красны ноженьки! Быть тебе, сорванцу, под красной шапкой — такое дельце состряпаю, что не поможет тебе и рекрутска квитанция».
Но он простоял недолго, не успел и проговорить, как вдруг костыль его, на который он упирался всею тяжестью тела, как-то скользнул по ковру, и так как «ноженьки» почти совсем не держали его, то и грохнулся он со всей высоты на пол.
Идет-идет Аринушка; идет полем чистыим, идет дорогой большой-торною, идет и проселочном; идет лесом дремучиим, идет топью глубокою; идет, клюкою помахивает, иззяблыми ноженьками по льду постукивает…
— А и поднялся! — проговорил он чуть не с гордостью, радостно усмехаясь, — вот и спасибо, милая, научила уму, а я-то думал, что совсем уж не служат ноженьки…
Ноженьки ее путаются в шелковой траве; возвращаясь домой, шепчет про себя: «Все цветы, цветы видела, одного цвета нет как нет, уж как нет цвету алого, самого моего прекрасного!
«Стану я, раб божий (имя рек), благословясь и пойду перекрестясь во сине море; на синем море лежит бел горюч камень, на этом камне стоит божий престол, на этом престоле сидит пресвятая матерь, в белых рученьках держит белого лебедя, обрывает, общипывает у лебедя белое перо; как отскакнуло, отпрыгнуло белое перо, так отскокните, отпрыгните, отпряните от раба божия (имя рек), родимые огневицы и родимые горячки, с буйной головушки, с ясных очей, с черных бровей, с белого тельца, с ретивого сердца, с черной с печени, с белого легкого, с рученек, с ноженек.
Такая рожь богатая В тот год у нас родилася, Мы землю не ленясь Удобрили, ухолили, — Трудненько было пахарю, Да весело жнее! Снопами нагружала я Телегу со стропилами И пела, молодцы. (Телега нагружается Всегда с веселой песнею, А сани с горькой думою: Телега хлеб домой везет, А сани — на базар!) Вдруг стоны я услышала: Ползком ползет Савелий-дед, Бледнешенек как смерть: «Прости, прости, Матренушка! — И повалился в ноженьки. — Мой грех — недоглядел...
"Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька! уж когда же я до свят-града дойду-доплетусь, у престола у спасова отдохну-помолюсь: ты услышь, господине, мое воздыханьице, уврачуй, спасе, мои ноженьки, уврачуй мою бедну головоньку!"
"Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька, божья птахонька-птичка вещая! Сколь идти мне еще до честного деревца, честна дерева — кипариста-креста? Отдохнут ли тогда мои ноженьки, понесут ли меня ангели чистые на лоно светлое Авраамлее!.."