Жизнь ненужного человека
1907
XXI
На другой день он долго не решался выйти из дома, лежал в постели, глядя в потолок; перед ним плавало свинцовое лицо Саши с тусклыми глазами и венцом красных прыщей на лбу. Это лицо сегодня напоминало ему детство и зловещую луну, в тумане, над болотом.
Вспомнив, что кто-нибудь из товарищей может придти к нему, он поспешно оделся, вышел из дома, быстро пробежал несколько улиц, сразу устал и остановился, ожидая вагон конки. Мимо него непрерывно шли люди, он почуял, что сегодня в них есть что-то новое, стал присматриваться к ним и быстро понял, что новое — хорошо знакомая ему тревога. Люди озирались вокруг недоверчиво, подозрительно, смотрели друг на друга уже не такими добрыми глазами, как за последнее время, голоса звучали тише, в словах сверкала злость, досада, печаль… Говорили о страшном.
Около него встали двое прохожих, и один из них, низенький, толстый и бритый, спросил другого:
— Сколько убито, говорите?
— Пять. Шестнадцать ранено…
— Казаки стреляли?
— Да. Мальчик убит, гимназист…
Евсей, взглянув на говоривших, сухо осведомился:
— За что?
Человек с большой чёрной бородой пожал плечами и ответил неохотно и негромко:
— Говорят — пьяные были они, казаки…
«Это Сашка устроил!» — уверенно сказал себе Климков.
— А на Спасском мосту толпа избила студента и бросила в воду, — сообщил бритый, отдуваясь.
— Какая толпа? — снова и настойчиво спросил Евсей.
— Не знаю.
Чернобородый пояснил:
— Сегодня с утра по улицам ходят небольшие кучки каких-то оборванцев с трёхцветными флагами, носят с собой портреты царя и избивают прилично одетых людей…
«Сашка!» — повторил Евсей про себя.
— Говорят — это организовано полицией и охраной…
— Конечно! — вскричал Климков, но тотчас же крепко сжал губы, покосился на чернобородого и решил отойти прочь. В это время подошёл вагон, собеседники Евсея направились к нему, он подумал:
«Надо и мне сесть, а то догадаются, что я сыщик, — дожидался вагона вместе с ними, а не поехал».
В вагоне публика показалась Климкову более спокойной, чем на улице.
«Всё-таки закрыто, хотя и стёклами», — объяснил себе Климков эту перемену, прислушиваясь к оживлённой беседе пассажиров.
Высокий человек с костлявым лицом жалобно говорил, разводя руками:
— Я тоже государя люблю и уважаю, я ему душевно благодарен за манифест и готов кричать ура сколько угодно, и готов благодарно молиться, но окна бить из патриотизма и скулы сворачивать людям — зачем же?
— Варварство, зверство в такие дни! — сказала полная дама.
— Ах, этот народ, сколько в нём ужасного!
Из угла раздался уверенный и твёрдый голос:
— Всё это — дело полиции!
Все на минуту замолчали.
Из угла снова сказали:
— Изготовляют контрреволюцию по-русски… Присмотритесь — кто командует патриотическими манифестациями? Переодетая полиция, агенты охраны.
Евсей, с радостью слушая эти слова, незаметно разглядывал молодое лицо, сухое и чистое, с хрящеватым носом, маленькими усами и клочком светлых волос на упрямом подбородке. Человек сидел, упираясь спиной в угол вагона, закинув ногу на ногу, он смотрел на публику умным взглядом голубых глаз и, говорил, как имеющий власть над словами и мыслями, как верующий в их силу.
Одетый в короткую тёплую куртку и высокие сапоги, он был похож на рабочего, но белые руки и тонкие морщины вдоль лба выдавали его.
«Переодетый!» — подумал Евсей.
Он с большим вниманием стал следить за твёрдой речью белокурого юноши, рассматривая его умные, прозрачно-голубые глаза и соглашаясь с ним… Но вдруг съёжился, охваченный острым предчувствием, — на площадке вагона, рядом с кондуктором, он рассмотрел сквозь стекло чёрный выпуклый затылок, опущенные плечи, узкую спину. Вагон трясло, и знакомая Евсею фигура гибко качалась, удерживаясь на ногах.
«Яшка Зарубин».
Климков беспокойно взглянул на молодого человека, тот снял шляпу и, поправляя белокурые волнистые волосы, говорил:
— Покуда в руках нашего правительства есть солдаты, полиция, шпионы, оно не уступит народу и обществу своих прав без боя, без крови, мы должны помнить это!
— Неправда, сударь мой! — закричал костлявый человек, — государь дал полную конституцию, дал, да, и вы не смеете…
— Но кто же устраивает избиения на улицах и кто кричит «долой конституцию»? — холодно спросил молодой человек. — Да вы лучше взгляните на защитников старого порядка — вот они идут…
Вагон заскрипел, завизжал, остановился, и когда смолк раздражающий шум его движения, стали слышны беспокойные громкие крики:
— Бо-оже царя храни…
— Ур-ра-а-а…
Из-за угла улицы впереди вагона выбежало много мальчишек, они крикливо рассыпались по мостовой, точно брошенные сверху, а за ними поспешно и нестройно, чёрным клином, выдвинулась в улицу толпа людей с трёхцветными флагами над нею, и раздались тревожные крики:
— Ур-ра! Стой, ребята…
— Долой конституцию…
— Не желаем…
— Бо-оже царя храни…
Люди толкались, забегая один вперёд другого, размахивали руками, кидали в воздух шапки, впереди всех, наклонив голову, точно бык, шёл Мельников с тяжёлою палкой в руках и национальным флагом на ней. Он смотрел в землю, ноги поднимал высоко и, должно быть, с большой силою топал о землю, — при каждом ударе тело его вздрагивало и голова качалась. Его рёв густо выделялся из нестройного хаоса жидких, смятённых криков обилием охающих звуков.
— Не хотим обмана…
За ним, подпрыгивая и вертя шеями, катились по мостовой какие-то тёмные и серые растрёпанные люди, они поднимали головы и руки кверху, глядя в окна домов, наскакивали на тротуары, сбивали шапки с прохожих, снова подбегали к Мельникову и кричали, свистели, хватались друг за друга, свиваясь в кучу, а Мельников, размахивая флагом, охал и гудел, точно большой колокол.
— Стой! — высоко поднимая флаг и голову, командовал шпион. — Пой-й!
И из его широкого рта хлынул дикий и тоскливый рёв:
— Бо-о…
Но тотчас же в воздухе беспорядочно и хищно, как стая голодных птиц, заплескались возбуждённые крики, вцепились в голос шпиона и покрыли его торопливой, жадной массой:
— Ура-а, государю! Шапки долой-й… Православные! Долой измену!
В вагоне было тихо, все стояли, сняв шапки, и молча, бледные, смотрели на толпу, обнимавшую их волнистым, грязным кольцом. Но переодетый человек не снял шапку. Евсей взглянул на его строгое лицо, подумав: «Форсит…» — и стал смотреть на улицу сквозь стекло, криво усмехаясь. Он хорошо чувствовал ничтожество этих беспокойно прыгающих людей, ясно понимал, что их хлещет изнутри тёмный страх, это страх толкает их из стороны в сторону, с ним они борются, опьяняя себя громкими криками, желая доказать себе, что ничего не боятся. Они бегали вокруг вагона, как стая собак, только что выпущенных с цепи, полные неосмысленной радости, не успевшие освободиться от привычного страха, и, видимо, не могли решиться пойти вдоль широкой светлой улицы, — не умели собрать себя в одно тело, суетились, орали и тревожно оглядывались вокруг, чего-то ожидая.
Вот около вагона стоит худенький, остробородый мужичок в рваном полушубке, он закрыл глаза, поднял лицо кверху и, разинув голодный рот с жёлтыми зубами, кричит тонким голосом:
— До-оло-ой… не надо-о…
От напряжения по щекам у него текут слёзы, на лбу блестит пот; переставая кричать, он сгибает шею, недоверчиво оглядывается, приподняв плечи, и, снова закрывая глаза, кричит, точно его бьют…
— Дово-ольно-о!
Евсей видел знакомые, сумрачные лица дворников, усатую рожу благочестивого и сердитого Климыча, церковного сторожа, голодные глаза подростков-босяков, удивлённые рожи каких-то робких крестьян и среди них несколько фигур, которые всех толкают, всем указывают, насыщая безвольные, слепые тела своей волею, своей больной злостью.
Среди толпы вьюном вился Яков Зарубин, вот он подбежал к Мельникову и, дёргая его за рукав, начал что-то говорить, кивая головой на вагон. Климков быстро оглянулся на человека в шапке, тот уже встал и шёл к двери, высоко подняв голову и нахмурив брови. Евсей шагнул за ним, но на площадку вагона вскочил Мельников, он загородил дверь, втиснув в неё своё большое тело, и зарычал:
— Шапку долой!
Человек круто повернулся и пошёл к другому выходу, а там стоял Зарубин и высоким голосом кричал:
— Вот этот, в шапке! Я его знаю! Он бомбы делает, берегись, ребята!
В руке Зарубина блестел револьвер, он взмахивал им, точно камнем, и совал вперёд; на площадку лезли люди с улицы, встречу им толкались пассажиры вагона, дама визгливо рыдала:
— Шапку — снять — что вы!
Все визжали, ревели, давили друг друга и таращили безумно прыгающие глаза на человека в шапке.
— Я буду стрелять, прочь! — громко сказал он, подвигаясь к Зарубину. Сыщик попятился назад, но его толкнули в спину, он упал на колени, опираясь одной рукою в пол, вытянул другую. Испуганно хлопнул выстрел, другой, зазвенели стёкла, на секунду все крики точно застыли, а потом твёрдый голос презрительно сказал:
— Мерзавцы!
Воздух и стёкла снова вздрогнули от выстрела, а Зарубин громко крикнул:
— У!
И стукнулся головой о пол, точно кланяясь в ноги кому-то.
Стало просторнее, тише. Климков, забитый в угол, скорчившись на лавке, равнодушно подумал:
«Могло меня убить…»
Он устало оглянулся, человек в шапке стоял на площадке вагона, к нему, мимо Евсея, шагал Мельников, а Зарубин лежал вниз лицом на полу и не двигался.
— Я вас перестреляю — идите прочь! — сухо и громко раздалось на площадке, но Мельников перешагнул через Якова, схватил белокурого юношу поперек тела, бросил его на мостовую и диким голосом исступлённо закричал:
— Бей-й!
Торопливо трижды выстрелил револьвер, забухали глухие удары, кто-то заныл протяжно и жалобно, точно ребёнок:
— О-ой, ноженька…
И кто-то хрипло, с натугой выкрикивал:
— А-а… по башке-то его… а-а…
А тонкий истерический голос восторженно звенел:
— Рви его, голубчики, — дави его!.. Будет, прошло их времечко, — теперь мы их… Наш черёд…
И все крики вдруг покрыл громкий, полный тоскливого презрения возглас:
— Идиоты!
Евсей, пошатываясь, вышел на площадку и увидел с неё тёмную кучу людей. Согнув спины, взмахивая руками и ногами, натужно покряхтывая, устало хрипя, они деловито возились на мостовой, как большие мохнатые черви, таская по камням раздавленное и оборванное тело белокурого юноши, били в него ногами, растаптывая лицо и грудь, хватали за волосы, за ноги и руки и одновременно рвали в разные стороны. Полуголое, облитое кровью, оно мягко, как тесто, хлопалось о камни, с каждым ударом всё более теряя сходство с фигурою человека, люди озабоченно трудились над ним, а худенький мужичок, стараясь раздавить череп, наступал на него ногой и вопил:
— Пришло н-наше время…
Уже кончали дело, один за другим отходили с мостовой на тротуары, рябой парень вытирал руки овчиной полушубка и хозяйственно спрашивал:
— Кто взял его пистолет?
Теперь голоса звучали утомлённо, неохотно. Но на тротуаре, в маленькой группе людей у фонаря, был слышен смех. Обиженный голос горячо доказывал:
— Врёшь — я первый! Как он упал — тут я его сапогом в морду…
— Первый извозчик Михаила навалился, а потом я…
— Михаиле пуля в ногу попала…
— Ежели не в кость, так ничего!..
Эти, отведав вкуса крови, видимо, стали смелее, они оглядывались по сторонам несытыми глазами, с жадностью и ожиданием.
Среди улицы лежал бесформенный тёмный бугор, от него по впадинам между камней, не торопясь, растекалась кровь.
«Вот как они!» — тупо думал Евсей, следя за красными узорами на камнях. В тёмно-красном дрожащем тумане перед глазами Евсея явилось волосатое лицо Мельникова, негромко и устало прогудел его голос:
— Вот — убили…
— Скоро как…
— Утром тоже одного убили…
— За что?
— Говорил… Чашин в живот ему выпалил…
— За что? — повторил Евсей.
— Обманывают они… Подложный манифест… Народу ничего нет…
— Это всё Сашка выдумал! — сказал Климков тихо и убеждённо.
Мельников тряхнул головой, поглядел на свои большие руки и каким-то пьяным голосом пробормотал:
— Кто-нибудь всегда обманывает… Яшка — помер?
Он вошёл в вагон, наклонился и, легко подняв Зарубина, положил его на лавку, лицом кверху.
— Помер… Вон куда попало…
Евсей искал на лице Зарубина шрам от удара бутылкой, но не находил его. Теперь над правым глазом шпиона была маленькая красная дырка, Климков не мог оторвать от неё взгляда, она как бы всасывала в себя его внимание, возбуждая острую жалость к Якову.
— У тебя пистолет есть? — спросил Мельников.
— Нет…
— Вот, возьми Яшкин…
— Не хочу, не надо мне…
— Теперь всем это надо! — просто сказал Мельников опустил револьвер в карман пальто Евсея. — Вот, — был Яшка и нет Яшки…
«Это я его отметил для смерти!» — думал Климков, рассматривая лицо товарища. Брови Зарубина были строго нахмурены, чёрные усики топорщились на приподнятой губе, он казался раздражённым, и можно было ждать, что из полуоткрытого рта взволнованно польётся быстрая речь.
— Идём! — сказал Мельников.
— А он, — они как же? — спросил Евсей, с усилием отрывая глаза от Зарубина.
— Полиция приберёт, — убитых подбирать нельзя — закон это запрещает! Пойдём куда-нибудь — встряхнёмся… Не ел я сегодня… не могу есть, вот уж третьи сутки… И спать тоже. — Он тяжко вздохнул и докончил угрюмым равнодушием: — Меня бы надо уложить на покой вместо Якова.
— Всё губит Сашка! — сквозь зубы проговорил Евсей.
Они шли по улице, ничего не замечая, и говорили каждый о своём подавленными голосами, оба точно пьяные.
— Где верное? — спрашивал Мельников, протягивая вперёд руку, как бы щупал воздух.
— Вот видишь — убили двух, — говорил Евсей, напряжённо ловя непослушную мысль.
— Сегодня, надо думать, много убито…
Мельников долго молчал, потом вдруг погрозил в воздух кулаком и сказал решительно, громко:
— Будет! Взял я грехов на себя довольно. За Волгой есть у меня дядя, древний старик, — вся моя родня на земле. Пойду к нему! Он — пчеляк. Молодой был — за фальшивые бумажки судился…
И, снова помолчав немного, шпион тихонько засмеялся.
— Что ты? — досадливо спросил Евсей.
— Всё забываю, — три года назад дядя-то помер…
Незаметно дошли до знакомого трактира; у двери Евсей остановился и, задумчиво посмотрев на освещённые окна, недовольно пробормотал:
— Опять люди… Не хочется мне идти туда.
— Пойдём, всё равно! — сказал Мельников и, взяв его за руку, повёл за собой, говоря: — Мне одному скучно будет. И боязлив я стал… Не того боюсь, что убьют, коли узнают сыщика, а так, просто — жутко.
Они не пошли в комнату, где собирались товарищи, а сели в общей зале в углу. Было много публики, но пьяных не замечалось, хотя речи звучали громко и ясно, слышалось необычное возбуждение. Климков по привычке начал вслушиваться в разговоры, а мысль о Саше, не покидая его, тихо развивалась в голове, ошеломлённой впечатлениями дня, но освежаемой приливами едкой ненависти к шпиону и страха перед ним.
«Погубит он меня, — погубит…»
Мельников неохотно пил пиво, молчал и почёсывался.
Недалеко от них за столом сидели трое, все, видимо, приказчики, молодые, модно одетые, в пёстрых галстуках, с характерной речью. Один из них, кудрявый и смуглый, взволнованно говорил, поблескивая тёмными глазами:
— Пользуются одичалостью разных голодных оборванцев и желают показать нам, что свобода невозможна по причине множества подобных диких людей. Однако, — позвольте, — дикие люди не вчера явились, они были всегда, и на них находилась управа, их умели держать под страхом законов. Почему же сегодня им дозволяют всякое безобразие и зверство?
Он победоносно оглянул зал и ответил на свой вопрос с горячим убеждением:
— Потому, что желают показать нам: «Вы за свободу, господа? Вот она, извольте! Свобода для вас — убийства, грабежи и всякое безобразие толпы…»
— Слышишь? — сказал Евсей. — Это Сашкин план.
Мельников угрюмо взглянул на него и не ответил. Кудрявый поднялся со стула и продолжал, плавно поводя рукой со стаканом вина в ней:
— Неправда, и — протестую! Свобода нужна честным людям не для того, чтобы душить друг друга, но чтобы каждый мог защищать себя от распространённого насилия нашей беззаконной жизни! Свобода — богиня разума, и — довольно уже пили нашу кровь! Я протестую! Да здравствует свобода!
Публика закричала, затопала ногами…
Мельников взглянул на кудрявого оратора и пробормотал:
— Какой дурак…
— Он верно говорит! — возразил Евсей, сердясь.
— А ты почему знаешь? — равнодушно спросил шпион и медленными глотками стал пить пиво.
Евсею захотелось сказать этому тяжёлому человеку, что он сам дурак, слепой зверь, которого хитрые и жестокие хозяева его жизни научили охотиться за людьми, но Мельников поднял голову и, глядя в лицо Климкова тёмными, страшно вытаращенными глазами, заговорил гулким шёпотом:
— Мне потому жутко, знаешь ты, что, когда я сидел в тюрьме, был там один случай…
— Постой… — сказал Евсей. — Не мешай!
Сквозь мягкую массу шума победоносно пробивался тонкий, сверлящий ухо голос:
— Слышали?.. Богиня, говорит он. А между прочим, у нас, русских людей, одна есть богиня — пресвятая богородица Мария дева. Вот как говорят эти кудрявые молодчики, да!
— Вон его!
— Молчать!..
— Нет, позвольте! Ежели свобода, то каждый имеет право…
— Видите? Они, кудрявые, по улицам ходят, народ избивают, который за государеву правду против измены восстаёт, а мы, русские, православные люди, даже говорить не смей. Это — свобода?
— Будут драться! — сказал Климков, вздрагивая. — Убьют которого-нибудь! Я уйду…
— Эх, какой ты, — ну, идём! Чёрт с ними, — что тебе?
Мельников бросил на стол деньги, двинулся к выходу, низко наклонив голову, как бы скрывая своё приметное лицо.
На улице, во тьме и холоде, он заговорил, подавляя свой голос:
— Когда сидел я в тюрьме, — было это из-за мастера одного, задушили у нас на фабрике мастера, — так вот и я тоже сидел, — говорят мне: каторга; всё говорят, сначала следователь, потом жандармы вмешались, пугают, — а я молодой был и на каторгу не хотелось мне. Плакал, бывало…
Он начал кашлять бухающими звуками и замедлил шаг.
— Раз приходит помощник смотрителя тюрьмы Алексей Максимыч, хороший старичок, любил он меня, всё сокрушался. «Эх, говорит, Ляпин, — моя фамилия настоящая Ляпин, — эх, говорит, брат, жалко мне тебя, такой ты несчастный есть…»
Речь его задумчиво и ровно расстилалась перед Евсеем мягкой полосой, а Климков тихо спускался по ней, как по узкой тропе, куда-то вниз, во тьму, к жутко интересной сказке.
— Приходит. «Хочу, говорит, тебя, Ляпин, спасти для хорошей жизни. Дело твоё каторжное, но ты можешь его избежать. Только нужно тебе для этого человека казнить. Человек этот — осуждённый за политическое убийство, вешать его будут по закону, при священнике, крест дадут целовать, так что ты не стесняйся». Я говорю: «Что же, если с дозволения начальства и меня за это простят, то я его повешу, только я ведь не умею…» — «Мы, говорит, тебя научим, у нас, говорит, есть один знающий человек, его паралич разбил, и сам он не может». Ну, учили они меня целый вечер, в карцере было это, насовали в мешок тряпья, перевязали его верёвкой, будто шею сделали, и я его на крючок вздёргивал, учился. А утром рано дали мне выпить полбутылки, вывели меня на двор, с солдатами, с ружьями, вижу: помост выстроен — виселица, значит, — разное начальство перед ней. Кутаются все, ёжатся, — осень была, ноябрь. Вхожу я на помост, а доски шатаются, скрипят под ногами, как зубы. От этого стало мне неприятно, говорю: «Дайте ещё водки, а то я боюсь». Дали. Потом привели его…
Мельников снова начал глухо кашлять, хватая себя за горло, а Евсей, прижимаясь к нему, старался идти в ногу с ним и смотрел на землю, не решаясь взглянуть ни вперёд, ни в сторону.
— Вижу — молодой, крепкий, стоит твёрдо, всё волосы поглаживает так со лба на затылок. Стал я надевать на него саван и, видно, щипнул его или задел как, он и говорит мне тихонько, без сердца: «Осторожнее». Да. Поп крест ему даёт, а он: «Не беспокойтесь, говорит, я не верую»… И лицо у него такое, как будто ему известно всё, что будет после смерти, наверное известно… Кое-как задушил я его, трясусь весь, руки онемели, ноги не стоят, страшно стало от него, что спокойно он всё это… Господином над смертью стоит… Мельников замолчал, оглянулся и пошёл быстрее.
— Ну? — спросил Евсей шёпотом.
— Ну, удушил и всё… Только с того времени, как увижу или услышу — убили человека, — вспоминаю его… По моему, он один знал, что верно… Оттого и не боялся… И знал он — главное — что завтра будет… чего никто не знает. Евсей, пойдём ко мне ночевать, а? Пойдём, пожалуйста!
— Ладно! — тихо сказал Климков.
Он был рад предложению; он не мог бы теперь идти к себе один, по улицам, в темноте. Ему было тесно, тягостно жало кости, точно не по улице он шёл, а полз под землёй и она давила ему спину, грудь, бока, обещая впереди неизбежную, глубокую яму, куда он должен скоро сорваться и бесконечно лететь в бездонную, немую глубину…
— Вот — хорошо! — сказал Мельников. — А то мне одному скучно.
Евсей с тоской посоветовал ему:
— Вот ты бы Сашку убил…
— Ну тебя! — отмахнулся Мельников. — Что ты думаешь, — я это люблю, убивать? Мне потом два раза говорили тоже повесить, женщину и студента, ну, я отказался. Наткнёшься опять на какого-нибудь, так вместо одного двоих будешь помнить. Они ведь представляются, убитые, они приходят!
— Часто?
— Разно. От них — чем оборонишься? Богу молиться я не умею. А ты?
— Я молитвы помню…
Вошли в какой-то двор, долго шагали в глубину его, спотыкаясь о доски, камни, мусор, потом спустились куда-то по лестнице. Климков хватался рукой за стены и думал, что этой лестнице нет конца. Когда он очутился в квартире шпиона и при свете зажжённой лампы осмотрел её, его удивила масса пёстрых картин и бумажных цветов; ими были облеплены почти сплошь все стены, и Мельников сразу стал чужим в этой маленькой, уютной комнате, с широкой постелью в углу за белым пологом.
— Это всё сожительница моя мудрила, — говорил он, раздеваясь. — Ушла, сволочь, один жандарм, вахмистр, сманил. Непонятно мне — вдовый он, седой, а она — молодая, на мужчину жадная, однако — ушла! Это уж третья уходит. Давай, ляжем спать…
Легли рядом, на одной постели, она качалась под Евсеем волнообразно, опускаясь всё ниже, у него замирало сердце от этого, а на грудь ему тяжко ложились слова шпиона:
— Одна была — Ольга…
— Как?
— Ольга. А что?
— Ничего.
— Маленькая такая, худая, весёлая. Бывало, спрячет шапку мою или что другое, — я говорю: «Олька, где вещь?» А она: «Ищи, ты ведь сыщик!» Любила шутить. Но была распутная, чуть отвернёшься в сторону, а она уж с другим. Бить её боязно было — слаба. Всё-таки за косы драл, — надо же как-нибудь…
— Господи! — тихо воскликнул Климков. — Что же я буду делать?..
А его товарищ помолчал и потом сказал, глухо и медленно:
— Вот и я иной раз так же вою…