Неточные совпадения
Егорушка вспомнил,
что, когда цветет вишня, эти белые пятна мешаются с вишневыми цветами в белое море;
а когда она спеет, белые памятники и кресты бывают усыпаны багряными, как кровь, точками.
— Кому наука в пользу,
а у кого только ум путается. Сестра — женщина непонимающая, норовит все по-благородному и хочет, чтоб из Егорки ученый вышел,
а того не понимает,
что я и при своих занятиях мог бы Егорку навек осчастливить. Я это к тому вам объясняю,
что ежели все пойдут в ученые да в благородные, тогда некому будет торговать и хлеб сеять. Все с голоду поумирают.
Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни, потом встряхивает крыльями и стрелою несется над степью, и непонятно, зачем он летает и
что ему нужно.
А вдали машет крыльями мельница…
Шесть косарей стоят рядом и взмахивают косами,
а косы весело сверкают и в такт, все вместе издают звук: «вжжи, вжжи!» По движениям баб, вяжущих снопы, по лицам косарей, по блеску кос видно,
что зной жжет и душит.
Псы пуще захрипели, лошади понесли; и Егорушка, еле державшийся на передке, глядя на глаза и зубы собак, понимал,
что, свались он, его моментально разнесут в клочья, но страха не чувствовал,
а глядел так же злорадно, как Дениска, и жалел,
что у него в руках нет кнута.
Видя такую мою скороспешность и ясность ответов, преосвященный благословил меня и сказал: «Напиши отцу,
что я его не оставлю,
а тебя буду иметь в виду».
Он никак не предполагал,
что священники носят брюки,
а на о.
Проводив его глазами, Егорушка обнял колени руками и склонил голову… Горячие лучи жгли ему затылок, шею и спину. Заунывная песня то замирала, то опять проносилась в стоячем, душном воздухе, ручей монотонно журчал, лошади жевали,
а время тянулось бесконечно, точно и оно застыло и остановилось. Казалось,
что с утра прошло уже сто лет… Не хотел ли бог, чтобы Егорушка, бричка и лошади замерли в этом воздухе и, как холмы, окаменели бы и остались навеки на одном месте?
Через минуту бричка тронулась в путь. Точно она ехала назад,
а не дальше, путники видели то же самое,
что и до полудня. Холмы все еще тонули в лиловой дали, и не было видно их конца; мелькал бурьян, булыжник, проносились сжатые полосы, и все те же грачи да коршун, солидно взмахивающий крыльями, летали над степью. Воздух все больше застывал от зноя и тишины, покорная природа цепенела в молчании… Ни ветра, ни бодрого, свежего звука, ни облачка.
А вот, встревоженный вихрем и не понимая, в
чем дело, из травы вылетел коростель. Он летел за ветром,
а не против, как все птицы; от этого его перья взъерошились, весь он раздулся до величины курицы и имел очень сердитый, внушительный вид. Одни только грачи, состарившиеся в степи и привыкшие к степным переполохам, покойно носились над травой или же равнодушно, ни на
что не обращая внимания, долбили своими толстыми клювами черствую землю.
Трудно было понять, какое удобство имел в виду неведомый столяр, загибая так немилосердно спинки, и хотелось думать,
что тут виноват не столяр,
а какой-нибудь проезжий силач, который, желая похвастать своей силой, согнул стульям спины, потом взялся поправлять и еще больше согнул.
— О, это хорошо! — сказал он, грозя самовару пальцем. — Это хорошо! Из гимназии выйдешь такой господин,
что все мы будем шапке снимать. Ты будешь умный, богатый, с амбицией,
а маменька будет радоваться. О, это хорошо!
— Уж вы меня извините, отец Христофор,
а я собираюсь написать бумагу архиерею,
что вы у купцов хлеб отбиваете. Возьму гербовую бумагу и напишу,
что у отца Христофора, значит, своих грошей мало,
что он занялся коммерцией и стал шерсть продавать.
Как
что, так сейчас и папаша,
а прежде и без папаши можно было.
Он смеялся и говорил,
а сам между тем пугливо и подозрительно посматривал на Соломона. Тот стоял в прежней позе и улыбался. Судя по его глазам и улыбке, он презирал и ненавидел серьезно, но это так не шло к его ощипанной фигурке,
что, казалось Егорушке, вызывающую позу и едкое, презрительное выражение придал он себе нарочно, чтобы разыграть шута и насмешить дорогих гостей.
Кузьмичов только
что кончил считать деньги и клал их обратно в мешок. Обращался он с ними не особенно почтительно и валил их в грязный мешок без всякой церемонии с таким равнодушием, как будто это были не деньги,
а бумажный хлам.
—
Что я поделываю? — переспросил Соломон и пожал плечами. — То же,
что и все… Вы видите: я лакей. Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова,
а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем.
— Почему?
А потому,
что нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у жида пархатого. Я теперь жид пархатый и нищий, все на меня смотрят, как на собаку,
а если б у меня были деньги, то Варламов передо мной ломал бы такого дурака, как Мойсей перед вами.
— Вот и видно сейчас,
что ты глупый человек, — вздохнул о. Христофор. — Я тебя наставляю, как умею,
а ты сердишься. Я тебя по-стариковски, потихоньку,
а ты, как индюк: бла-бла-бла! Чудак, право…
Егорушка встряхнул головой и поглядел вокруг себя; мельком он увидел лицо Соломона и как раз в тот момент, когда оно было обращено к нему в три четверти и когда тень от его длинного носа пересекла всю левую щеку; презрительная улыбка, смешанная с этою тенью, блестящие, насмешливые глаза, надменное выражение и вся его ощипанная фигурка, двоясь и мелькая в глазах Егорушки, делали его теперь похожим не на шута,
а на что-то такое,
что иногда снится, — вероятно, на нечистого духа.
— Не в своем уме… пропащий человек. И
что мне с ним делать, не знаю! Никого он не любит, никого не почитает, никого не боится… Знаете, над всеми смеется, говорит глупости, всякому в глаза тычет. Вы не можете поверить, раз приехал сюда Варламов,
а Соломон такое ему сказал,
что тот ударил кнутом и его и мене…
А мене за
что? Разве я виноват? Бог отнял у него ум, значит, это божья воля,
а я разве виноват?
— Ночью он не спит и все думает, думает, думает,
а о
чем он думает, бог его знает. Подойдешь к нему ночью,
а он сердится и смеется. Он и меня не любит… И ничего он не хочет! Папаша, когда помирал, оставил ему и мне по шести тысяч рублей. Я купил себе постоялый двор, женился и таперичка деточек имею,
а он спалил свои деньги в печке. Так жалко, так жалко! Зачем палить? Тебе не надо, так отдай мне,
а зачем же палить?
О. Христофор, держа широкополый цилиндр, кому-то кланялся и улыбался не мягко и не умиленно, как всегда,
а почтительно и натянуто,
что очень не шло к его лицу.
Она тоже имела несколько десятков тысяч десятин, много овец, конский завод и много денег, но не «кружилась»,
а жила у себя в богатой усадьбе, про которую знакомые и Иван Иваныч, не раз бывавший у графини по делам, рассказывали много чудесного; так, говорили,
что в графининой гостиной, где висят портреты всех польских королей, находились большие столовые часы, имевшие форму утеса, на утесе стоял дыбом золотой конь с брильянтовыми глазами,
а на коне сидел золотой всадник, который всякий раз, когда часы били, взмахивал шашкой направо и налево.
Фигура приближается, растет, вот она поравнялась с бричкой, и вы видите,
что это не человек,
а одинокий куст или большой камень.
Егорушка проснулся и открыл глаза. Бричка стояла. Направо по дороге далеко вперед тянулся обоз, около которого сновали какие-то люди. Все возы, потому
что на них лежали большие тюки с шерстью, казались очень высокими и пухлыми,
а лошади — маленькими и коротконогими.
— Вот
что, ребята, — живо сказал Кузьмичов, — вы бы взяли с собой моего парнишку!
Что ему с нами зря болтаться? Посади его, Пантелей, к себе на тюк, и пусть себе едет помаленьку,
а мы догоним. Ступай, Егор! Иди, ничего!..
Егорушка слез с передка. Несколько рук подхватило его, подняло высоко вверх, и он очутился на чем-то большом, мягком и слегка влажном от росы. Теперь ему казалось,
что небо было близко к нему,
а земля далеко.
Егорушке показалось,
что оно было не на своем месте, так как вчера оно восходило сзади за его спиной,
а сегодня много левее…
Христофоре, на нем был широкополый цилиндр, но не барский,
а войлочный и бурый, похожий скорее на усеченный конус,
чем на цилиндр.
Он держался прямо, как будто маршировал или проглотил аршин, руки у него не болтались,
а отвисали, как прямые палки, и шагал он как-то деревянно, на манер игрушечных солдатиков, почти не сгибая колен и стараясь сделать шаг возможно пошире; когда старик или обладатель губчатой шишки делали по два шага, он успевал делать только один, и потому казалось,
что он идет медленнее всех и отстает.
— Учиться? Ага… Ну, помогай царица небесная. Так. Ум хорошо,
а два лучше. Одному человеку бог один ум дает,
а другому два ума,
а иному и три… Иному три, это верно… Один ум, с каким мать родила, другой от учения,
а третий от хорошей жизни. Так вот, братуша, хорошо, ежели у которого человека три ума. Тому не то
что жить, и помирать легче. Помирать-то…
А помрем все как есть.
— Каторжный! — закричал он глухим, плачущим голосом. — За
что ты ужика убил?
Что он тебе сделал, проклятый ты? Ишь ужика убил!
А ежели бы тебя так?
Дымов, известно, озорник, все убьет,
что под руку попадется,
а Кирюха не вступился.
— Нету у меня голосу! — сказал он. — Чистая напасть! Всю ночь и утро мерещится мне тройное «Господи, помилуй»,
что мы на венчании у Мариновского пели; сидит оно в голове и в глотке… так бы, кажется, и спел,
а не могу! Нету голосу!
— Пятнадцать лет был в певчих, во всем Луганском заводе, может, ни у кого такого голоса не было,
а как, чтоб его шут, выкупался в третьем году в Донце, так с той поры ни одной ноты не могу взять чисто. Глотку застудил.
А мне без голосу все равно,
что работнику без руки.
Опуская в колодец свое ведро, чернобородый Кирюха лег животом на сруб и сунул в темную дыру свою мохнатую голову, плечи и часть груди, так
что Егорушке были видны одни только его короткие ноги, едва касавшиеся земли; увидев далеко на дне колодца отражение своей головы, он обрадовался и залился глупым, басовым смехом,
а колодезное эхо ответило ему тем же; когда он поднялся, его лицо и шея были красны, как кумач.
Кирюха закашлялся от басового смеха. Засмеялся и еще кто-то,
а Егорушка покраснел и окончательно решил,
что Дымов очень злой человек.
Обоз расположился в стороне от деревни на берегу реки. Солнце жгло по-вчерашнему, воздух был неподвижен и уныл. На берегу стояло несколько верб, но тень от них падала не на землю,
а на воду, где пропадала даром, в тени же под возами было душно и скучно. Вода, голубая оттого,
что в ней отражалось небо, страстно манила к себе.
А Дымов, как ни в
чем не бывало, уже не замечал Егорушки,
а плыл к Кирюхе и кричал...
— Болит… Я, паничек, на спичечной фабрике работал… Доктор сказывал,
что от этого самого у меня и черлюсть пухнет. Там воздух нездоровый.
А кроме меня, еще у троих ребят черлюсть раздуло,
а у одного так совсем сгнила.
А дама, полная и пожилая, в белой шелковой шали, склонила голову набок и глядела так, как будто только
что сделала кому-то одолжение и хотела сказать: «Ах, не беспокойтесь благодарить!
— Дед,
а ты
чего не ешь? — спросил его Емельян.
А степь возле могилы кажется грустной, унылой и задумчивой, трава печальней, и кажется,
что кузнецы кричат сдержанней…
— Да, убили… — сказал нехотя Дымов. — Купцы, отец с сыном, ехали образа продавать. Остановились тут недалече в постоялом дворе,
что теперь Игнат Фомин держит. Старик выпил лишнее и стал хвалиться,
что у него с собой денег много. Купцы, известно, народ хвастливый, не дай бог… Не утерпит, чтоб не показать себя перед нашим братом в лучшем виде.
А в ту пору на постоялом дворе косари ночевали. Ну, услыхали это они, как купец хвастает, и взяли себе во внимание.
— Да, — продолжал он, зевая. — Все ничего было,
а как только купцы доехали до этого места, косари и давай чистить их косами. Сын, молодец был, выхватил у одного косу и тоже давай чистить… Ну, конечно, те одолели, потому их человек восемь было. Изрезали купцов так,
что живого места на теле не осталось; кончили свое дело и стащили с дороги обоих, отца на одну сторону,
а сына на другую. Супротив этого креста на той стороне еще другой крест есть… Цел ли — не знаю… Отсюда не видать.
А в России постоялые дворы не то
что в здешнем краю.
Насчет души, говорит, моей волен господь бог, не боюсь помереть,
а, говорит, страшно сиротские деньги загубить…»
Что тут прикажешь делать?
Оставайся, говорю, и виду не подавай,
а я тем временем, может, и придумаю
что…» Ладно…
«
Что тебе, говорю, бабочка?»
А она вся трясется, это самое, лица на ей нет…