Я обожала ее улыбки, как обожала ее песни… Одну на них я отлично помню. В ней говорилось о черной розе, выросшей на краю пропасти в одном из ущелий Дагестана… Порывом ветра пышную дикую розу снесло в зеленую долину… И роза загрустила и зачахла вдали от своей милой родины… Слабея и умирая, она тихо молила горный ветерок отнести ее привет в горы…
Но — увы! — ни понимать, ни чувствовать она уже не могла. Перед нами был труп, едва начинающий стынуть, труп той, которая еще так недавно пела свои чудесные песни, полные восточной грусти, и смеялась тихим, печальным смехом. Только труп…
Я ласкалась к отцу, и сердце мое уже не разрывалось тоскою по покойной маме, — оно было полно тихой грусти… Я плакала, но уже не острыми и больными слезами, а какими-то тоскливыми и сладкими, облегчающими мою наболевшую детскую душу…
— Моя мама любила Дато… очень любила, а когда Дато умер, мама все грустила и ничего не кушала долго, долго… Потом и она умерла. Но при жизни она редко меня ласкала… Да я и не обижался за это. Я с удовольствием уступал все ее ласки моему чудесному брату. Я так любил его!
После ареста он было загрустил: сделано нехорошо, провалились, но подумал: «Есть теперь другое, что нужно сделать хорошо, — умереть», — и развеселился.
Горит огнями весь иконостас Хрустальное блестит паникадило, И дьякона за хором слышен бас… Она стоит и веки опустила, Но так бледна, что поражает глаз; Испугана ль она, иль загрустила? Мы стали цепью все, чтобы народ На наших дам не налезал вперед.