Гроза надвигалась. Причудливо разорванные черные тучи, пугливо толпясь и сдвигаясь, как бы прижимались друг к другу — в страхе перед тем надвигающимся таинством, роковым и могучим, что должно было произойти в природе. Предгрозовой бурный и дикий вихрь кружил в ущельях и терзал верхушки каштанов и чинар внизу, в котловинах, предвещая нечто жуткое, страшное и грозное. Казалось, не ветер свистел в ущельях, а черные джины гор и пропастей распевали свои погребальные песни…
Кругом грозными великанами теснились скалы… Они казались призрачными стражами наэлектризованной душной ночи… От цветов, что росли в низинах, поднимался сюда, в горы, дурманящий, как мускус, пряный аромат, кружа голову и тревожа воображение неясными образами и туманными грезами.
Яркий свет костра снова освещал пещеру. У самого огня лежал юный путник, спасенный Керимом. Юноша все еще не пришел в чувство. Высокая белая папаха с атласным малиновым верхом была низко надвинута на лоб… Тонкий прямой нос с горбинкой, полураскрытый алый рот с жемчужной подковкой зубов. Длинные ресницы, черные, сросшиеся на переносице брови подчеркивали белизну кожи. Лицо казалось воплощением строгой юношеской красоты.
Во мне течет кипучая кровь моих предков — лезгинов из аула Бестуди и, странно сказать, мне, приемной дочери князя Джаваха, мне, нареченной и удочеренной им княжне, более заманчивым кажется житье в сакле, в диком ауле, над самой пастью зияющей бездны, там, где родилась и выросла моя черноокая мать, нежели счастливая, беззаботная жизнь в богатом городском доме моего названного отца!
Ей около тридцати четырех — Люде, моей воспитательнице, заменившей мне покойную мать, между тем по виду она кажется немногим старше меня, пятнадцатилетней девочки… Все в доме называют Люду ангелом — за ее доброту. Но доброта раздражает меня порой… Мне кажется, что нельзя быть такой доброй и кроткой, и что Люда такова только ради того, чтобы ее любили… Да простит мне Господь подобные мысли!
Я вздрогнула, дико вскрикнула и метнулась из комнаты, забыв поблагодарить отца, не слушая слов Люды, кричавшей мне что-то… Мои мысли и душа были уже в конюшне, где стояли четыре казацкие лошади отца и, в том числе, он, мой Алмаз, свет очей моих, моя радость. Мне казалось, что я сплю и грежу во сне, до того неожиданным и прекрасным казалось мне мое счастье!
Подобно белой птице с черными крыльями, я лечу, почти не касаясь пола, по кругу и не узнаю наших гостей, кажется, зачарованных моей пляской… Легкий одобрительный шепот, как шелест ветра в чинаровой роще, перелетает из конца в конец зала… Старики отошли от карточных столов и присоединились к зрителям. Отец пробрался вперед, любуясь мною, он восхищен, горд, я слышу его ободряющий голос...
Казалось бы, чуждой ему пляской дагестанских племен он владел в совершенстве, больше того — этому человеку были ведомы и жаркий темперамент лезгина, и ловкость настоящего джигита.
Я никогда не отличалась особенной религиозностью, но сегодня я молилась истово. Я вполне сознавала себя виновницей несчастья и вследствие этого страдала вдвойне. Воображение рисовало ужасные образы. Мне казалось — вот-вот заслышится конский топот, вернутся казаки и приведут связанного по рукам Керима, избитого, может быть, окровавленного… Я вздрагивала от ужаса…
Он одет в темный бешмет, поверх которого накинута на плечи косматая бурка. Папаха из черного барана низко надвинута на лоб. Из-под нее глядит сухое, подвижное старческое лицо с седыми нависшими бровями. Длинная, широкая и белая, как лунь, борода почти закрывает грудь его запыленного бешмета. Черные, юношески быстрые глаза способны, кажется, охватить взглядом и небо, и бездны, и горы разом.
Горы и небо… Небо и горы… И не видно границ, где кончаются горы и начинается небо. Куда ни кинешь взор, все кажется золотым и пурпурным в розовом мареве восхода. Только над самыми нашими головами синеет клочок голубого неба, ясного и чистого, как бирюза.
Третий день нашего путешествия. Мы находимся за несколько десятков верст от аула Бестуди. Природа совершенно изменилась. Развесистые чинары и каштаны больше не попадаются на пути. Их сменили цепкие кусты карачага и архани. Горы здесь — просто голые скалы. Со всех сторон грозными привидениями обступают нас горы. Кажется, еще немного, и они, соединившись в сплошное тесное кольцо, раздавят нас.
Но вот Лейла-Фатьма быстро выпрямилась и сбросила чадру. Мне открылось изжелта-бледное, худое лицо с мрачно горящими глазами, сухие губы беспокойно шевелились. Я знала, что моей старшей тетке было не более тридцати лет, но она казалась старухой.
Дедушка Мешедзе молча разглядывал меня проницательным, острым взглядом из-под нависших бровей. Лицо его оставалось непроницаемым и невозмутимым, как у бронзовой статуи. Он внимательно рассматривал, казалось, каждую черточку моего лица. Это длилось с минуту, показавшуюся мне, однако, целой вечностью. Я не вынесла напряжения и заговорила первая, нарушая обычай страны, где младшие никогда не начинают разговора в присутствии старших.
Я замолчала, глядя то на одного, то на другого. Оба старика стояли в глубоком молчании, тяжело дыша, с потупленными глазами. Это длилось несколько минут, тянувшихся, казалось мне, бесконечно. Наконец, гробовую тишину нарушил голос дедушки-наиба...
Я не слышала насмешливых возгласов, сопровождавших неудачу Селима, — я видела одну только рукоятку кинжала, маленькую рукоятку, от которой зависели, казалось, моя честь и доброе имя.
Теперь мне казалось самым важным другое — возможно скорее добраться до дому, увидеть папу, испросить у него прощения, — да, именно, прощения за то, что я уехала в аул, не объяснившись с ним, не предприняв ни малейшей попытки, чтобы рассеять его недовольство мной.
Он, казалось, прочел мои мысли, понял мои отчаянные восклицания и, выпрямившись, как под ударами хлыста, заявил, сопровождая свои слова тонкой, загадочной усмешкой...
Я не отвечала, пуще всего боясь показаться недостаточно смелой в глазах ненавистного адъютанта, но сердце мое екнуло при виде этих мрачных стен, похожих на крепостные укрепления.
Бабушка помертвела лицом, схватилась за голову, крикнула что-то… Потом быстро-быстро принялась жестикулировать, как бы обращаясь к Мариам. Немая, казалось, с глубоким вниманием слушала госпожу. Когда же бабушка кончила свое безмолвное объяснение, Мариам оказалась возле меня и, прежде чем я могла опомниться, протестовать и защищаться, снова, как малого ребенка, подхватила меня на руки и потащила вон из комнаты.
— Все сделает Керим, что надо, все сделает, — успокаивала меня Гуль-Гуль, — для этого надо только Гуль-Гуль показаться на зубцах стены, выходящей в горы. В горах увидят, что надо что-то Гуль-Гуль, и придут узнать к ночи. Как завоет белая женщина свою песню на кровле, так и придут в башню.
Все, что казалось мне ночью сном или сказкой, оставалось при свете дня самой настоящей действительностью. И какой чудной, какой яркой действительностью! Со мной был мой друг! Со мной была Гуль-Гуль!
Он вздрогнул, как под ударом хлыста. Выпрямился во весь рост и побледнел, как полотно. Оскорбление, брошенное мной, казалось, и ему было не под силу. Но в мгновение ока Доуров поборол свои чувства. Его пухлые пальцы с отполированными розовыми ногтями легли на мою руку.
Дальше я не могла думать. Мне казалось ужасным это насилие над моей судьбой, моей волей… Жить в чужой семье, учиться хорошим манерам и получить воспитание у чужих людей, чтобы стать в конце-концов женой ненавистного Доурова, — о, это было уже слишком! Уж слишком несправедливо, слишком безжалостно обходилась со мной судьба…
Эта девочка казалась мне симпатичнее других, и я была довольна соседством с ней. Когда свет в лампе был собственноручно притушен взгромоздившейся на табурет мадемуазель Арно, и классная дама «испарилась», по выражению институток, в свою, соседнюю с дортуаром комнату, я услышала тихий, чуть внятный шепот подле себя...
Все это, начиная с моего водворения в горном замке и кончая поступлением в институт, казалось мне теперь похожим на какую-то пеструю, фантастическую сказку.
— В пары, mesdames! На молитву! Скорее, пожалуйста, скорее, — послышался с порога дортуара пронзительный резкий голос, и я увидела худенькое, бесцветное существо с мелкими, точно приклеенными ко лбу кудельками, в синем форменном платье. Безразличие и усталость навсегда, казалось, застыли в чертах ее невыразительного, словно бы вылинявшего лица.
Я взглянула на Пуд. Апатично-сонное лицо ее казалось какой-то широкой и плоской маской безучастности. Бесцветные глаза спали с открытыми веками. Ни единого проблеска мысли не было в этих тусклых зрачках.
Слово «maman» магически подействовало на всех: девочки умолкли и мгновенно подтянулись, фрейлен Линдер изменилась в лице и чуть ли не на цыпочки поднялась, чтобы казаться еще прямее и выше.
На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были одарены какою-то магнетическою властью, и всякий раз они как будто бы ждали вопроса.
Мне казалось, что после такого несчастия все должно бы было измениться; наш обыкновенный образ жизни казался мне оскорблением ее памяти и слишком живо напоминал ее отсутствие.
Это только кажется человеку, что он знает себя, знает свои возможные поступки… Но узнает лишь в критические моменты. Не всякий герой знал, что он герой, трус — что он трус.
Чем дальше уходит дорога жизни, тем с большим удивлением двое, идущие рядом, вспоминают начало пути. Огни прошлого исчезают иногда где-то за поворотом… Чтобы события на расстоянии казались все теми же, теми же должны оставаться и чувства.