По летам, когда мы переезжали на дачу, Черт переезжал с нами, верней уже оказывался — в полной сохранности пересаженного деревца, с корнями и с плодами — сидящим на Валерииной кровати, в ее тарусской, узкой, желобом вылетавшей в жасмин комнате, с вертикальным желобом огромной, дикой в июле, чугунной печки.
Она его всем своим холодным корпусом замещала, и я с особой усладой тайного узнавания прижималась к ней стриженым, горячим от лета, затылком, читая Валерии вслух запрещенные матерью и поэтому Валерией разрешенные — в руки данные — «Мертвые Души», до которых — мертвецов и душ — так никогда и не дочиталась, ибо в последнюю секунду, когда вот-вот должны были появиться — и мертвецы и души — как нарочно слышался шаг матери (кстати, она так никогда и не вошла, а всегда только, в нужную минуту — как по заводу — проходила) — и я, обмирая от совсем уже другого — живого страха, пихала огромную книгу под кровать (ту!).
А теперь — знаю: Черт жил в комнате Валерии, потому что в комнате Валерии, обернувшись книжным шкафом, стояло древо познания добра и зла, плоды которого — «Девочки» Лухмановой, «Вокруг света на Коршуне» Станюковича, «Катакомбы» Евгении Тур, «Семейство Бор-Раменских» и целые годы журнала «Родник» я так жадно и торопливо, виновато и неудержимо пожирала, оглядываясь на дверь, как те на Бога, но никогда не предав своего змея.
В Валерииной комнате мною, до семи лет, тайком, рывком, с оглядкой и ослышкой на мать, были прочитаны «Евгений Онегин», «Мазепа», «Русалка», «Барышня-Крестьянка», «Цыганы» — и первый роман моей жизни — «Anais».
От Зеленого и «тасует», а отчасти и от маминой горничной Маши Красновой, все ронявшей из рук: подносы, сервизы, графины — и даже целых судаков под соусами! ничего не умевшей держать в руках, кроме карт, я к семи годам пристрастилась к картам — до страсти.
Что в дюжине — двенадцать яиц, этому меня учили — годы, но что в каждой масти — тринадцать карт и что тринадцать — чертова дюжина — с этого бы меня не сбили даже в самом сонном сне.
Но больше всего, даже больше бубнового неженатого короля, моего жениха через девять лет, даже больше пикового короля, — грозного, тайного, — Лесного Царя, как я его звала, даже больше червонного валета сердца и бубнового валета дорог и вестей (дам я, вообще, не любила, у всех у них были злые, холодные глаза, которыми они меня, как знакомые дамы — мою мать, судили), больше всех королей и валетов я любила — пиковый туз!
Так я, несколько лет спустя, в генуэзском Нерви, нечаянно завидев из окна гостиницы «Beau-Rivage» и направляющегося к ней: в ней заточенным нам с Асей — революционера «Тигра», испугалась от радости — так, что швейцарская бабушка, испуганно: «Mais, qu'as-tu donc?
Когда я, одиннадцати лет, в Лозанне, на своей первой и единственной настоящей исповеди рассказала об этом католическому священнику — невидимому и так потом и не увиденному — он, верней тот, за черной решеткой, те черные глаза из-за черной решетки сказали мне...
Да и теперь, тридцать с лишним лет спустя, за каждым служащим священником я неизменно вижу покойника: за стоящим — лежащего. И — только за православным. Каждая православная служба, кроме единственной — пасхальной, вопящей о воскресении и с высоты разверстых небес отрясающей всякий прах, каждая православная служба для меня — отпевание.
Вечерами, сначала нескончаемо-красными, потом нескончаемо-черными, — так поздно — красными! так рано — черными! — мать и Валерия, летом — Окою, осенью большой дорогой, сначала березовой, потом большою, в два голоса — пели. Эти две враждующих природы сходились только в пении, не они сходились — их голоса: негромкое, смущающееся быть большим контральто матери с превышающим собственные возможности Валерииным сопрано.
Кого держала мать в своем зеркале? Кого — Валерия? (Одно лето, моих четырех лет, — одного: того, кому в четыре руки — играли и в четыре же руки — вышивали, кому и о ком в два голоса — пели…) Я? — знаю кого.
— пояснительно тянули и дважды повторяли певицы. Пяти лет я не знала meinen (мнить, глагол), но mein — мой — знала, и кто мой — тоже знала, и еще Meyn (Мейн) знала — дедушку Александра Данилыча. От этой включенности в песню дедушка невольно включался в тайну: мне вдруг начинало казаться, что дедушка — тоже.
И если бы я знал, кто мог подумать только оскорбить тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то, клянусь Богом, не увидел бы он больше своих детей, если только он так же стар, как и я; ни своего отца и матери, если только он еще на поре лет, и тело его было бы выброшено на съедение птицам и зверям степным.
Лопахин. На дворе октябрь, а солнечно и тихо, как летом. Строиться хорошо. (Поглядев на часы в дверь.) Господа, имейте в виду, до поезда осталось всего сорок шесть минут! Значит, через двадцать минут на станцию ехать. Поторапливайтесь.
Однажды летом трубочист кончил свою работу и пошел к речке смыть с себя сажу. Идет да посвистывает, а тут слышит — страшный шум. Что такое случилось? А над рекой птицы так и вьются: и утки, и гуси, и ласточки, и бекасы, и вороны, и голуби. Все шумят, орут, хохочут — ничего не разберешь.
Услышь же, древний град наш стольный, В годину смут и перемен, Измены вольной и невольной И полных скорбию измен Услышь средь осуждений строгих От русских от людей привет, Крепись среди страданий многих И здравствуй ты на много лет.
Наше священное ремесло Существует тысячи лет… С ним и без света миру светло. Но еще ни один не сказал поэт, Что мудрости нет, и старости нет, А может, и смерти нет.