Неточные совпадения
Я гулял —
то в саду нашей дачи,
то по Нескучному,
то за заставой; брал с собою какую-нибудь книгу — курс Кайданова, например, — но редко ее развертывал, а больше вслух читал стихи, которых знал очень много на память; кровь бродила во мне, и сердце ныло — так сладко и смешно: я все ждал, робел чего-то и всему дивился и весь
был наготове; фантазия играла и носилась быстро вокруг одних и
тех же представлений, как на заре стрижи вокруг колокольни; я задумывался, грустил и даже плакал; но и сквозь слезы и сквозь грусть, навеянную
то певучим стихом,
то красотою вечера, проступало, как весенняя травка, радостное чувство молодой, закипающей жизни.
Помнится, в
тот же день за обедом матушка осведомилась у дворецкого о
том, кто
были наши новые соседи, и, услыхав фамилию княгини Засекиной, сперва промолвила не без некоторого уважения: «А! княгиня… — а потом прибавила: — Должно
быть, бедная какая-нибудь».
— И не в отца, — возразил отец. —
Тот был тоже образован, да глуп.
Я до
того сконфузился, что даже не поклонился никому; в докторе Лушине я узнал
того самого черномазого господина, который так безжалостно меня пристыдил в саду; остальные
были мне незнакомы.
— По крайней мере позвольте объяснить господину Вольдемару, в чем дело, — начал насмешливым голосом Лушин, — а
то он совсем растерялся. Видите ли, молодой человек, мы играем в фанты; княжна подверглась штрафу, и
тот, кому вынется счастливый билет,
будет иметь право поцеловать у ней ручку. Поняли ли вы, что я вам сказал?
Зинаида стала передо мной, наклонила немного голову набок, как бы для
того, чтобы лучше рассмотреть меня, и с важностью протянула мне руку. У меня помутилось в глазах; я хотел
было опуститься на одно колено, упал на оба — и так неловко прикоснулся губами к пальцам Зинаиды, что слегка оцарапал себе конец носа ее ногтем.
В одном штрафе мне довелось сидеть с ней рядом, накрывшись одним и
тем же шелковым платком: я должен
был сказать ей свой секрет.
В двенадцатом часу ночи подали ужин, состоявший из куска старого, сухого сыру и каких-то холодных пирожков с рубленой ветчиной, которые мне показались вкуснее всяких паштетов; вина
была всего одна бутылка, и
та какая-то странная: темная, с раздутым горлышком, и вино в ней отдавало розовой краской: впрочем, его никто не
пил.
То, что я ощущал,
было так ново и так сладко…
Наконец, я встал, на цыпочках подошел к своей постели и осторожно, не раздеваясь, положил голову на подушку, как бы страшась резким движением потревожить
то, чем я
был переполнен…
Размышляя впоследствии о характере моего отца, я пришел к
тому заключению, что ему
было не до меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим вполне.
В другой раз я в качестве молодого демократа пустился в его присутствии рассуждать о свободе (он в
тот день
был, как я это называл, «добрый»; тогда с ним можно
было говорить о чем угодно).
Я, помнится, почувствовал тогда нечто подобное
тому, что должен почувствовать человек, поступивший на службу: я уже перестал
быть просто молодым мальчиком; я
был влюбленный.
Он
был хорош собою, ловок и умен, но что-то сомнительное, что-то фальшивое чудилось в нем даже мне, шестнадцатилетнему мальчику, и я дивился
тому, что Зинаида этого не замечает.
Помнится, она несколько дней сряду
была очень холодна со мною, я совсем заробел и, трусливо забегая к ним во флигель, старался держаться около старухи княгини, несмотря на
то, что она очень бранилась и кричала именно в это время: ее вексельные дела шли плохо, и она уже имела два объяснения с квартальным.
Она до
того была бледна, такая горькая печаль, такая глубокая усталость сказывалась в каждой ее черте, что сердце у меня сжалось, и я невольно пробормотал...
— «Что не любить оно не может», — повторила Зинаида. — Вот чем поэзия хороша: она говорит нам
то, чего нет и что не только лучше
того, что
есть, но даже больше похоже на правду… Что не любить оно не может — и хотело бы, да не может! — Она опять умолкла и вдруг встрепенулась и встала. — Пойдемте. У мамаши сидит Майданов; он мне принес свою поэму, а я его оставила. Он также огорчен теперь… что делать! вы когда-нибудь узнаете… только не сердитесь на меня!
— Эх, молодой человек, молодой человек, — продолжал доктор с таким выражением, как будто в этих двух словах заключалось что-то для меня весьма обидное, — где вам хитрить, ведь у вас еще, слава богу, что на душе,
то и на лице. А впрочем, что толковать? я бы и сам сюда не ходил, если б (доктор стиснул зубы)… если б я не
был такой же чудак. Только вот чему я удивляюсь: как вы, с вашим умом, не видите, что делается вокруг вас?
— Вот как, — повторила Зинаида. — Разве жить так весело? оглянитесь-ка кругом… Что — хорошо? Или вы думаете, что я этого не понимаю, не чувствую? Мне доставляет удовольствие —
пить воду со льдом, и вы серьезно можете уверять меня, что такая жизнь стоит
того, чтоб не рискнуть ею за миг удовольствия, — я уже о счастии не говорю.
Вечером
того же дня собрались у Засекиных обычные гости; я
был в их числе.
— На что похожи эти облака? — спросила Зинаида и, не дожидаясь нашего ответа, сказала: — Я нахожу, что они похожи на
те пурпуровые паруса, которые
были на золотом корабле у Клеопатры, когда она ехала навстречу Антонию. Помните, Майданов, вы недавно мне об этом рассказывали?
Я не мог слышать, о чем говорила матушка, да и мне
было не до
того; помню только, что по окончании объяснения она велела позвать меня к себе в кабинет и с большим неудовольствием отозвалась о моих частых посещениях у княгини, которая, по ее словам,
была une femme capable de tout.
— Ну, это мое дело, мсьё мой зверь. В таком случае я попрошу Петра Васильевича… (Моего отца звали Петром Васильевичем. Я удивился
тому, что она так легко и свободно упомянула его имя, точно она
была уверена в его готовности услужить ей.)
Потом я запел: «Не белы снеги» и свел на известный в
то время романс: «Я жду тебя, когда зефир игривый»; потом я начал громко читать обращение Ермака к звездам из трагедии Хомякова; попытался
было сочинить что-нибудь в чувствительном роде, придумал даже строчку, которой должно
было заканчиваться все стихотворение: «О, Зинаида!
Все общество
было налицо, в полном составе, как в
тот первый, незабвенный для меня вечер: даже Нирмацкий притащился; Майданов пришел в этот раз раньше всех — он принес новые стихи.
Он, вероятно, не придавал особенного значенья
тому, что сказал мне; он имел репутацию отличного фальсификатора и славился своим умением дурачить людей на маскарадах, чему весьма способствовала
та почти бессознательная лживость, которою
было проникнуто все его существо…
«Сам ли Малевский пожалует в сад, — думал я (он, может
быть, проболтался: на это дерзости у него станет), — другой ли кто (ограда нашего сада
была очень низка, и никакого труда не стоило перелезть через нее), — но только несдобровать
тому, кто мне попадется!
За завтраком я украдкой взглядывал
то на отца,
то на мать: он
был спокоен, по обыкновению; она, по обыкновению, тайно раздражалась.
Он походил на свою сестру: особенно глаза ее напоминали. Мне
было и приятно ему услуживать, и в
то же время
та же ноющая грусть тихо грызла мне сердце. «Теперь уж я точно ребенок, — думал я, — а вчера…» Я вспомнил, где я накануне уронил ножик, и отыскал его. Кадет выпросил его у меня, сорвал толстый стебель зори, [Зоря — растение с толстым, дудчатым стеблем.] вырезал из него дудку и принялся свистать. Отелло посвистал тоже.
Это
было странное, лихорадочное время, хаос какой-то, в котором самые противоположные чувства, мысли, подозренья, надежды, радости и страданья кружились вихрем; я страшился заглянуть в себя, если только шестнадцатилетний мальчик может в себя заглянуть, страшился отдать себе отчет в чем бы
то ни
было; я просто спешил прожить день до вечера; зато ночью я спал… детское легкомыслие мне помогало.
— Да разве что-нибудь
было? — с трудом проговорил я, между
тем как руки и ноги у меня холодели, и что-то задрожало в самой глубине груди.
Я услал Филиппа — и повалился на постель. Я не зарыдал, не предался отчаянию; я не спрашивал себя, когда и как все это случилось; не удивлялся, как я прежде, как я давно не догадался, — я даже не роптал на отца…
То, что я узнал,
было мне не под силу: это внезапное откровение раздавило меня… Все
было кончено. Все цветы мои
были вырваны разом и лежали вокруг меня, разбросанные и истоптанные.
Помнится, я пробродил целый день, но в сад не заходил и ни разу не взглянул на флигель — а вечером я
был свидетелем удивительного происшествия: отец мой вывел графа Малевского под руку через залу в переднюю и, в присутствии лакея, холодно сказал ему: «Несколько дней
тому назад вашему сиятельству в одном доме указали на дверь; а теперь я не
буду входить с вами в объяснения, но имею честь вам доложить, что если вы еще раз пожалуете ко мне,
то я вас выброшу в окошко.
— Давай лучше играть в чехарду, — отвечал мне отец, — а
то ты на своем клепере за мной не
поспеешь.
Я не отвечал ему; он попросил у меня табаку. Чтобы отвязаться от него (к
тому же нетерпение меня мучило), я сделал несколько шагов к
тому направлению, куда удалился отец; потом прошел переулочек до конца, повернул за угол и остановился. На улице, в сорока шагах от меня, пред раскрытым окном деревянного домика, спиной ко мне стоял мой отец; он опирался грудью на оконницу, а в домике, до половины скрытая занавеской, сидела женщина в темном платье и разговаривала с отцом; эта женщина
была Зинаида.
«Вот это любовь, — говорил я себе снова, сидя ночью перед своим письменным столом, на котором уже начали появляться тетради и книги, — это страсть!.. Как, кажется, не возмутиться, как снести удар от какой бы
то ни
было!.. от самой милой руки! А, видно, можно, если любишь… А я-то… я-то воображал…»
В самое утро
того дня, когда с ним сделался удар, он начал
было письмо ко мне на французском языке.
— Прекрасный малый, с состоянием. Сослуживец мой московский. Вы понимаете — после
той истории… вам это все должно
быть хорошо известно (Майданов значительно улыбнулся)… ей не легко
было составить себе партию;
были последствия… но с ее умом все возможно. Ступайте к ней: она вам
будет очень рада. Она еще похорошела.
Я это думал, я воображал себе эти дорогие черты, эти глаза, эти кудри — в тесном ящике, в сырой подземной
тьме — тут же, недалеко от меня, пока еще живого, и, может
быть, в нескольких шагах от моего отца…
И, может
быть, вся тайна твоей прелести состоит не в возможности все сделать — а в возможности думать, что ты все сделаешь, — состоит именно в
том, что ты пускаешь по ветру силы, которые ни на что другое употребить бы не умела, — в
том, что каждый из нас не шутя считает себя расточителем, не шутя полагает, что он вправе сказать: «О, что бы я сделал, если б я не потерял времени даром!»