Неточные совпадения
В сравнении с ним его товарищ казался стариком, и никто бы не подумал, глядя на его угловатую фигуру,
что и он наслаждается,
что и ему хорошо.
Старики — те за ней и не гонялись; она сама сходила
в их создания, откуда — Бог весть, с неба,
что ли.
— Эх ты, сочувственник! — брякнул Шубин и сам засмеялся новоизобретенному слову, а Берсенев задумался. — Нет, брат, — продолжал Шубин, — ты умница, философ, третий кандидат Московского университета, с тобой спорить страшно, особенно мне, недоучившемуся студенту; но я тебе вот
что скажу: кроме своего искусства, я люблю красоту только
в женщинах…
в девушках, да и то с некоторых пор…
— Кстати, о женщинах, — заговорил опять Шубин. —
Что это никто не возьмет Стахова
в руки? Ты видел его
в Москве?
— Нет, брат, не подвигается. От этого лица можно
в отчаяние прийти. Посмотришь, линии чистые, строгие, прямые; кажется, не трудно схватить сходство. Не тут-то было… Не дается, как клад
в руки. Заметил ты, как она слушает? Ни одна черта не тронется, только выражение взгляда беспрестанно меняется, а от него меняется вся фигура.
Что тут прикажешь делать скульптору, да еще плохому? Удивительное существо… странное существо, — прибавил он после короткого молчания.
Сколько ты ни стучись природе
в дверь, не отзовется она понятным словом, потому
что она немая.
Потому,
что она будит
в нас потребность любви и не
в силах удовлетворить ее.
Ах, Андрей, Андрей, прекрасно это солнце, это небо, все, все вокруг нас прекрасно, а ты грустишь; но если бы
в это мгновение ты держал
в своей руке руку любимой женщины, если б эта рука и вся эта женщина были твои, если бы ты даже глядел ее глазами, чувствовал не своим, одиноким, а ее чувством, — не грусть, Андрей, не тревогу возбуждала бы
в тебе природа, и не стал бы ты замечать ее красоты; она бы сама радовалась и пела, она бы вторила твоему гимну, потому
что ты
в нее,
в немую, вложил бы тогда язык!
— Нет?
Что же
в нем замечательного?
Шубин хотел заглянуть
в лицо Берсеневу, но он отвернулся и вышел из-под липы. Шубин отправился вслед за ним, развалисто-грациозно переступая своими маленькими ножками. Берсенев двигался неуклюже, высоко поднимал на ходу плечи, вытягивал шею; а все-таки он казался более порядочным человеком,
чем Шубин, более джентльменом, сказали бы мы, если б это слово не было у нас так опошлено.
— Поди ты с своими русалками! На
что мне, ваятелю, эти исчадия запуганной, холодной фантазии, эти образы, рожденные
в духоте избы, во мраке зимних ночей? Мне нужно света, простора… Когда же, Боже мой, поеду я
в Италию? Когда…
—
Что я слышу? — заговорил, всплеснув руками, Шубин. — Неужели вы, восхитительная Зоя,
в такую жару решились идти нас отыскивать? Так ли я должен понять смысл вашей речи? Скажите, неужели? Или нет, лучше не произносите этого слова: раскаяние убьет меня мгновенно.
— Вы не рассердитесь на меня, идеальная Зоя Никитишна; вы не захотите повергнуть меня
в мрачную бездну исступленного отчаяния. А серьезно я говорить не умею, потому
что я не серьезный человек.
Будучи только прапорщиком, он уже любил настойчиво поспорить, например, о том, можно ли человеку
в течение всей своей жизни объездить весь земной шар, можно ли ему знать,
что происходит на дне морском, — и всегда держался того мнения,
что нельзя.
Фрондерство Николая Артемьевича состояло
в том,
что он услышит, например, слово «нервы» и скажет: «А
что такое нервы?» — или кто-нибудь упомянет при нем об успехах астрономии, а он скажет: «А вы верите
в астрономию?» Когда же он хотел окончательно сразить противника, он говорил: «Все это одни фразы».
Должно сознаться,
что многим лицам такого рода возражения казались (и до сих пор кажутся) неопровержимыми; но Николай Артемьевич никак не подозревал того,
что Августина Христиановна
в письмах к своей кузине, Феодолинде Петерзилиус, называла его: Mein Pinselchen.
В пансионе она занималась музыкой и читала романы, потом все это бросила: стала рядиться, и это оставила; занялась было воспитанием дочери, и тут ослабела и передала ее на руки к гувернантке; кончилось тем,
что она только и делала
что грустила и тихо волновалась.
— Он уже теперь силен, как черт,
в философии, — заметил Шубин, проводя глубокие черты ногтем по глине, — на
что ему за границу ездить?
— Ну полноте, не сердитесь, — промолвил он спустя немного. — Я виноват. Но
в самом деле,
что за охота, помилуйте, теперь,
в такую погоду, под этими деревьями, толковать о философии? Давайте лучше говорить о соловьях, о розах, о молодых глазах и улыбках.
Он тихо двигался рядом с Еленой, неловко выступал, неловко поддерживал ее руку, изредка толкал ее плечом и ни разу не взглянул на нее; но речь его текла легко, если не совсем свободно, он выражался просто и верно, и
в глазах его, медленно блуждавших по стволам деревьев, по песку дорожки, по траве, светилось тихое умиление благородных чувств, а
в успокоенном голосе слышалась радость человека, который сознает,
что ему удается высказываться перед другим, дорогим ему человеком.
— Гм, — промычал Шубин. — Вот как ты выражаешься, а мне не до пустяков. Видишь ли, — прибавил он, — я должен тебе заметить,
что я…
что… Думай обо мне,
что хочешь… я… ну да! Я влюблен
в Елену.
— Ну да, плечи, руки, не все ли равно? Елена застала меня посреди этих свободных занятий после обеда, а перед обедом я
в ее присутствии бранил Зою. Елена, к сожалению, не понимает всей естественности подобных противоречий. Тут ты подвернулся: ты веришь… во
что бишь ты веришь?.. ты краснеешь, смущаешься, толкуешь о Шиллере, о Шеллинге (она же все отыскивает замечательных людей), вот ты и победил, а я, несчастный, стараюсь шутить… и… между тем…
— Павел, — начал он, —
что это за детство? Помилуй!
Что с тобою сегодня? Бог знает, какой вздор взбрел тебе
в голову, и ты плачешь. Мне, право, кажется,
что ты притворяешься.
— Андрей Петрович, — заговорил он, — ты можешь думать обо мне,
что тебе угодно. Я даже готов согласиться,
что у меня теперь истерика, но я, ей-богу, влюблен
в Елену, и Елена тебя любит. Впрочем, я обещал проводить тебя до дому и сдержу свое обещание.
Я болтаю, потому
что я горемыка, я нелюбимый, я фокусник, артист, фигляр; но какие безмолвные восторги пил бы я
в этих ночных струях, под этими звездами, под этими алмазами, если б я знал,
что меня любят!..
— Утри по крайней мере свои слезы, — крикнул ему Берсенев и не мог удержаться от смеха. Но когда он вернулся домой, на лице его не было веселого выражения; он не смеялся более. Он ни на одно мгновение не поверил тому,
что сказал ему Шубин, но слово, им произнесенное, запало глубоко ему
в душу. «Павел меня дурачил, — думал он, — но она когда-нибудь полюбит… Кого полюбит она?»
Во всем ее существе,
в выражении лица, внимательном и немного пугливом,
в ясном, но изменчивом взоре,
в улыбке, как будто напряженной,
в голосе, тихом и неровном, было что-то нервическое, электрическое, что-то порывистое и торопливое, словом что-то такое,
что не могло всем нравиться,
что даже отталкивало иных.
В последнее время она обходилась с матерью, как с больною бабушкой; а отец, который гордился ею, пока она слыла за необыкновенного ребенка, стал ее бояться, когда она выросла, и говорил о ней,
что она какая-то восторженная республиканка, Бог знает
в кого!
Гувернантка, которой Анна Васильевна поручила докончить воспитание своей дочери, — воспитание, заметим
в скобках, даже не начатое скучавшей барыней, — была из русских, дочь разорившегося взяточника, институтка, очень чувствительное, доброе и лживое существо; она то и дело влюблялась и кончила тем,
что в пятидесятом году (когда Елене минуло семнадцать лет) вышла замуж за какого-то офицера, который тут же ее и бросил.
Мать не мешала ей; зато отец очень негодовал на свою дочь за ее, как он выражался, пошлое нежничанье и уверял,
что от собак да кошек
в доме ступить негде.
Елена очень тосковала и долго по ночам заснуть не могла, когда узнала о смерти Кати. Последние слова нищей девочки беспрестанно звучали у ней
в ушах, и ей самой казалось,
что ее зовут…
Иногда ей приходило
в голову,
что она желает чего-то,
чего никто не желает, о
чем никто не мыслит
в целой России.
Потом она утихала, даже смеялась над собой, беспечно проводила день за днем, но внезапно что-то сильное, безымянное, с
чем она совладеть не умела, так и закипало
в ней, так и просилось вырваться наружу.
Как она ни старалась не выдать того,
что в ней происходило, тоска взволнованной души сказывалась
в самом ее наружном спокойствии, и родные ее часто были вправе пожимать плечами, удивляться и не понимать ее «странностей».
— Да ведь теперь вакации… И
что вам за охота жить
в городе летом! Наняли бы дачу, коли уж решились переезжать.
— Может быть; но послушайте, — прибавил Инсаров с решительным и
в то же время простодушным движением головы. — Я только
в таком случае могу воспользоваться вашим предложением, если вы согласитесь взять с меня деньги по расчету. Двадцать рублей дать я
в силах, тем более
что, по вашим словам, я буду там делать экономию на всем прочем.
— Нет, Николай Артемьевич, вы сегодня с самого вашего приезда не
в духе. Вы даже, на мои глаза, похудели
в последнее время. Я боюсь,
что курс лечения вам не помогает.
— Да, жаловался. Я не знаю,
чем ты перед ним провинился, но ты должен сейчас извиниться, потому
что его здоровье очень теперь расстроено, и наконец, мы все
в молодых летах должны уважать своих благодетелей.
Сперва она на меня рассердилась, а потом на него; а потом он на нее рассердился и сказал ей,
что он только дома счастлив и
что у него там рай; а она ему сказала,
что он нравственности не имеет; а я ей сказал: «Ах!» по-немецки; он ушел, а я остался; он приехал сюда,
в рай то есть, а
в раю ему тошно.
Увар Иванович тихонько взял с подноса рюмку и долго, с усиленным вниманием глядел на нее, как будто не понимая хорошенько,
что у него такое
в руке.
«Я надеюсь, — стояло
в этой записке, —
что вы, как честный человек, не позволите себе намекнуть даже единым словом на некоторый вексель, о котором была сегодня утром речь.
— Я прошу вас не смотреть на меня, — начал он, — а заговариваю с вами: противоречие явное! Но это все равно, мне не впервой. Я сейчас вспомнил,
что я еще не попросил у вас как следует прощения
в моей глупой вчерашней выходке. Вы не сердитесь на меня, Елена Николаевна?
— Я вас не понимаю. На
что вы намекаете? Сейчас вы говорили мне, чтоб я не глядела
в вашу сторону.
— Положим, положим. Но сознайтесь,
что у вас
в эту минуту тысяча мыслей
в голове, из которых вы мне ни одной не поверите.
Что? небось не правду я сказал?
— Да, вы. Вы воображаете,
что во мне все наполовину притворно, потому
что я художник;
что я не способен не только ни на какое дело, —
в этом, вы, вероятно, правы, — но даже ни к какому истинному, глубокому чувству;
что я и плакать-то искренно не могу,
что я болтун и сплетник, — и все потому,
что я художник.
Что же мы после этого за несчастные, Богом убитые люди? Вы, например, я побожиться готов, не верите
в мое раскаяние.
И знать,
что никогда не проникнешь
в эту душу, никогда не будешь ведать, отчего она грустит, отчего она радуется,
что в ней бродит,
чего ей хочется, куда она идет…
Скажите, — промолвил он после небольшого молчания, — вы никогда, ни за
что, ни
в каком случае не полюбили бы художника?
Представь, вот уже два года, как я живу с ней
в одном доме, я
в нее влюблен, и только сейчас, сию минуту, не то
что понял, а увидал ее.
Старик (ему было под пятьдесят лет, он женился очень поздно) догадался наконец,
что дело не идет на лад, и поместил своего Андрюшу
в пансион.
В этой улыбке было что-то такое,
что не позволяло настаивать: Берсенев слова не прибавил.