Неточные совпадения
Водились за ним, правда, некоторые слабости: он, например, сватался за всех богатых невест в губернии и, получив отказ от руки и от дому, с сокрушенным сердцем доверял свое горе всем друзьям и знакомым, а родителям невест продолжал посылать в подарок кислые персики и другие сырые произведения своего сада; любил повторять один и тот же анекдот, который, несмотря
на уважение г-на Полутыкина к его достоинствам, решительно никогда никого не смешил; хвалил сочинение Акима Нахимова и повесть Пинну;заикался; называл свою собаку Астрономом; вместо однакоговорил одначеи завел у себя в доме французскую кухню, тайна которой, по понятиям его повара, состояла в полном изменении естественного вкуса каждого кушанья: мясо у этого искусника отзывалось рыбой, рыба — грибами, макароны — порохом; зато ни одна морковка не
попадала в суп, не приняв вида ромба или трапеции.
— Да плохо что-то клюет, — заговорил Туман, — жарко больно; рыба-то вся под кусты забилась,
спит… Надень-ко червяка, Степа. (Степушка достал червяка, положил
на ладонь, хлопнул по нем раза два, надел
на крючок, поплевал и подал Туману.) Спасибо, Степа… А вы, батюшка, — продолжал он, обращаясь ко мне, — охотиться изволите?
— Если я буду знать наверное, что я умереть должна… я вам тогда все скажу, все!» — «Александра Андреевна, помилуйте!» — «Послушайте, ведь я не
спала нисколько, я давно
на вас гляжу… ради Бога… я вам верю, вы человек добрый, вы честный человек, заклинаю вас всем, что есть святого
на свете, — скажите мне правду!
«Вот если бы я знала, что я в живых останусь и опять в порядочные барышни
попаду, мне бы стыдно было, точно стыдно… а то что?» — «Да кто вам сказал, что вы умрете?» — «Э, нет, полно, ты меня не обманешь, ты лгать не умеешь, посмотри
на себя».
Овсяников всегда
спал после обеда, ходил в баню по субботам, читал одни духовные книги (причем с важностью надевал
на нос круглые серебряные очки), вставал и ложился рано.
Но Владимиру было уж не до возражений: он дрожал, как лист, зуб
на зуб не
попадал, и совершенно бессмысленно улыбался. Куда девалось его красноречие, его чувство тонкого приличия и собственного достоинства!
Ермолай не возвращался более часу. Этот час нам показался вечностью. Сперва мы перекликивались с ним очень усердно; потом он стал реже отвечать
на наши возгласы, наконец умолк совершенно. В селе зазвонили к вечерне. Меж собой мы не разговаривали, даже старались не глядеть друг
на друга. Утки носились над нашими головами; иные собирались сесть подле нас, но вдруг поднимались кверху, как говорится, «колом», и с криком улетали. Мы начинали костенеть. Сучок хлопал глазами, словно
спать располагался.
Цепи
на него наденут, а он в ладошки затрепещется — они с него так и
попадают.
Мальчики приутихли. Видно было, что слова Павла произвели
на них глубокое впечатление. Они стали укладываться перед огнем, как бы собираясь
спать.
Но уже склонились к темному краю земли многие звезды, еще недавно высоко стоявшие
на небе; все совершенно затихло кругом, как обыкновенно затихает все только к утру: все
спало крепким, неподвижным, передрассветным сном.
Они все
спали как убитые вокруг тлеющего костра; один Павел приподнялся до половины и пристально поглядел
на меня.
Ноги беспрестанно путались и цеплялись в длинной траве, пресыщенной горячим солнцем; всюду рябило в глазах от резкого металлического сверкания молодых, красноватых листьев
на деревцах; всюду пестрели голубые гроздья журавлиного гороху, золотые чашечки куриной слепоты, наполовину лиловые, наполовину желтые цветы Ивана-да-Марьи; кое-где, возле заброшенных дорожек,
на которых следы колес обозначались полосами красной мелкой травки, возвышались кучки дров, потемневших от ветра и дождя, сложенные саженями; слабая тень
падала от них косыми четвероугольниками, — другой тени не было нигде.
Я ударил; он перевернулся
на воздухе и
упал.
Когда же я отправился далее, он подошел к месту, где
упала убитая птица, нагнулся к траве,
на которую брызнуло несколько капель крови, покачал головой, пугливо взглянул
на меня…
Вам кажется, что вы смотрите в бездонное море, что оно широко расстилается подвами, что деревья не поднимаются от земли, но, словно корни огромных растений, спускаются, отвесно
падают в те стеклянно ясные волны; листья
на деревьях то сквозят изумрудами, то сгущаются в золотистую, почти черную зелень.
Видя, что все мои усилия заставить его опять разговориться оставались тщетными, я отправился
на ссечки. Притом же и жара немного
спала; но неудача, или, как говорят у нас, незадача моя, продолжалась, и я с одним коростелем и с новой осью вернулся в выселки. Уже подъезжая ко двору, Касьян вдруг обернулся ко мне.
Кроме полезного, Софрон заботился еще о приятном: все канавы обсадил ракитником, между скирдами
на гумне дорожки провел и песочком посыпал,
на ветряной мельнице устроил флюгер в виде медведя с разинутой
пастью и красным языком, к кирпичному скотному двору прилепил нечто вроде греческого фронтона и под фронтоном белилами надписал: «Пастроен вселе Шипилофке втысеча восем Сод саракавом году.
Дежурный проворно вышел. Я допил стакан чаю, лег
на диван и заснул. Я
спал часа два.
— Нет,
спит, — повторил он и вернулся
на место.
В отдаленье темнеют леса, сверкают пруды, желтеют деревни; жаворонки сотнями поднимаются, поют,
падают стремглав, вытянув шейки торчат
на глыбочках; грачи
на дороге останавливаются, глядят
на вас, приникают к земле, дают вам проехать и, подпрыгнув раза два, тяжко отлетают в сторону;
на горе, за оврагом, мужик пашет; пегий жеребенок, с куцым хвостиком и взъерошенной гривкой, бежит
на неверных ножках вслед за матерью: слышится его тонкое ржанье.
— Примеч. авт.] Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой
спадала; иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы,
на земле.
Должно сказать правду: не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов;
на лекциях ты
спал,
на экзаменах — молчал торжественно; но у кого сияли радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища?
Я узнал только, что он некогда был кучером у старой бездетной барыни, бежал со вверенной ему тройкой лошадей, пропадал целый год и, должно быть, убедившись
на деле в невыгодах и бедствиях бродячей жизни, вернулся сам, но уже хромой, бросился в ноги своей госпоже и, в течение нескольких лет примерным поведеньем загладив свое преступленье, понемногу вошел к ней в милость, заслужил, наконец, ее полную доверенность,
попал в приказчики, а по смерти барыни, неизвестно каким образом, оказался отпущенным
на волю, приписался в мещане, начал снимать у соседей бакши, разбогател и живет теперь припеваючи.
Акулина была так хороша в это мгновение: вся душа ее доверчиво, страстно раскрывалась перед ним, тянулась, ластилась к нему, а он… он уронил васильки
на траву, достал из бокового кармана пальто круглое стеклышко в бронзовой оправе и принялся втискивать его в глаз; но, как он ни старался удержать его нахмуренной бровью, приподнятой щекой и даже носом — стеклышко все вываливалось и
падало ему в руку.
— Однако, — прибавил он, подумав немного, — я, кажется, обещал вам рассказать, каким образом я женился. Слушайте же. Во-первых, доложу вам, что жены моей уже более
на свете не имеется, во-вторых… а во-вторых, я вижу, что мне придется рассказать вам мою молодость, а то вы ничего не поймете… Ведь вам не хочется
спать?
Вот и тут я оказался вздорным человеком; мне бы преспокойно переждать эту
напасть, вот как выжидают конца крапивной лихорадки, и те же снисходительные люди снова раскрыли бы мне свои объятия, те же дамы снова улыбнулись бы
на мои речи…
Я глядел тогда
на зарю,
на деревья,
на зеленые мелкие листья, уже потемневшие, но еще резко отделявшиеся от розового неба; в гостиной, за фортепьянами, сидела Софья и беспрестанно наигрывала какую-нибудь любимую, страстно задумчивую фразу из Бетховена; злая старуха мирно похрапывала, сидя
на диване; в столовой, залитой потоком алого света, Вера хлопотала за чаем; самовар затейливо шипел, словно чему-то радовался; с веселым треском ломались крендельки, ложечки звонко стучали по чашкам; канарейка, немилосердно трещавшая целый день, внезапно утихала и только изредка чирикала, как будто о чем-то спрашивала; из прозрачного, легкого облачка мимоходом
падали редкие капли…
Лошадь задрала морду, подняла хвост и бросилась боком в кусты; он за ней
на одной ноге вприпрыжку, однако наконец-таки
попал в седло; как исступленный, завертел нагайкой, затрубил в рог и поскакал.
Сжег целый лес
на кирпичи, заложил фундамент огромный, хоть бы под губернский собор, вывел стены, начал сводить купол: купол
упал.
Он, например, не умел ни плясать до
упаду в медвежьей шубе навыворот, ни балагурить и любезничать в непосредственном соседстве расходившихся арапников; выставленный нагишом
на двадцатиградусный мороз, он иногда простужался; желудок его не варил ни вина, смешанного с чернилами и прочей дрянью, ни крошеных мухоморов и сыроежек с уксусом.
Ему привиделся нехороший сон: будто он выехал
на охоту, только не
на Малек-Аделе, а
на каком-то странном животном вроде верблюда; навстречу ему бежит белая-белая, как снег, лиса… Он хочет взмахнуть арапником, хочет натравить
на нее собак, а вместо арапника у него в руках мочалка, и лиса бегает перед ним и дразнит его языком. Он соскакивает с своего верблюда, спотыкается,
падает… и
падает прямо в руки жандарму, который зовет его к генерал-губернатору и в котором он узнает Яффа…
Он хотел сказать что-то, но только зашипел и, шаря руками вверху, внизу, по бокам, задыхаясь, с подгибавшимися коленками, перебрался из одного стойла в другое… в третье, почти доверху набитое сеном, толкнулся в одну стену, в другую,
упал, перекатился через голову, приподнялся и вдруг опрометью выбежал через полураскрытую дверь
на двор…
В течение рассказа Чертопханов сидел лицом к окну и курил трубку из длинного чубука; а Перфишка стоял
на пороге двери, заложив руки за спину и, почтительно взирая
на затылок своего господина, слушал повесть о том, как после многих тщетных попыток и разъездов Пантелей Еремеич наконец
попал в Ромны
на ярмарку, уже один, без жида Лейбы, который, по слабости характера, не вытерпел и бежал от него; как
на пятый день, уже собираясь уехать, он в последний раз пошел по рядам телег и вдруг увидал, между тремя другими лошадьми, привязанного к хребтуку, — увидал Малек-Аделя!
«
Спать отправляйся! — опять крикнул
на него Чертопханов, — нечего тебе тут стеречь!
— А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, — сядьте вон
на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет… вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку
попали?
Пока я
спал, тонкий туман набежал — не
на землю,
на небо; он стоял высоко, месяц в нем повис беловатым пятном, как бы в дыме.
В телеге перед нами не то сидело, не то лежало человек шесть в рубахах, в армяках нараспашку; у двоих
на головах не было шапок; большие ноги в сапогах болтались, свесившись через грядку, руки поднимались,
падали зря… тела тряслись…
Иные горланили — так, что ни
попало; один свистал очень пронзительно и чисто, другой ругался;
на облучке сидел какой-то великан в полушубке и правил.
Но вот наступает вечер. Заря запылала пожаром и обхватила полнеба. Солнце садится. Воздух вблизи как-то особенно прозрачен, словно стеклянный; вдали ложится мягкий пар, теплый
на вид; вместе с росой
падает алый блеск
на поляны, еще недавно облитые потоками жидкого золота; от деревьев, от кустов, от высоких стогов сена побежали длинные тени… Солнце село; звезда зажглась и дрожит в огнистом море заката…