Неточные совпадения
— Разбогател. Теперь он мне сто целковых оброка платит, да еще я, пожалуй, накину. Я уж ему не раз
говорил: «Откупись, Хорь, эй, откупись!..» А он, бестия, меня уверяет, что нечем; денег, дескать, нету… Да,
как бы не так!..
Мы с ним толковали о посеве, об урожае, о крестьянском быте… Он со мной все
как будто соглашался; только потом мне становилось совестно, и я чувствовал, что
говорю не то… Так оно как-то странно выходило. Хорь выражался иногда мудрено, должно быть из осторожности… Вот вам образчик нашего разговора...
Ну,
говори, батюшка,
как же?..» — «А! ах, Господи, твоя воля!» — восклицал Калиныч во время моего рассказа...
Благодаря исключительности своего положенья, своей фактической независимости, Хорь
говорил со мной о многом, чего из другого рычагом не выворотишь,
как выражаются мужики, жерновом не вымелешь.
— Что барин? Прогнал меня!
Говорит,
как смеешь прямо ко мне идти: на то есть приказчик; ты,
говорит, сперва приказчику обязан донести… да и куда я тебя переселю? Ты,
говорит, сперва недоимку за себя взнеси. Осерчал вовсе.
— И пошел. Хотел было справиться, не оставил ли покойник
какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его
говорю: «Я, мол, Филиппов отец»; а он мне
говорит: «А я почем знаю? Да и сын твой ничего,
говорит, не оставил; еще у меня в долгу». Ну, я и пошел.
«Вот,
говорят, вчера была совершенно здорова и кушала с аппетитом; поутру сегодня жаловалась на голову, а к вечеру вдруг вот в
каком положении…» Я опять-таки
говорю: «Не извольте беспокоиться», — докторская, знаете, обязанность, — и приступил.
«Не пугайтесь,
говорю, сударыня: я доктор, пришел посмотреть,
как вы себя чувствуете».
Как это я до сих пор вас не знала!» — «Александра Андреевна, успокойтесь,
говорю… я, поверьте, чувствую, я не знаю, чем заслужил… только вы успокойтесь, ради Бога, успокойтесь… все хорошо будет, вы будете здоровы».
Больная,
как увидела мать, и
говорит: «Ну, вот, хорошо, что пришла… посмотри-ка на нас, мы друг друга любим, мы друг другу слово дали».
— Эх! — сказал он, — давайте-ка о чем-нибудь другом
говорить или не хотите ли в преферансик по маленькой? Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном:
как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный,
как говорится, брак вступить успел…
Как же… Купеческую дочь взял: семь тысяч приданого. Зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день… А что ж преферанс?
Он
говорил о хозяйстве, об урожае, покосе, о войне, уездных сплетнях и близких выборах,
говорил без принужденья, даже с участьем, но вдруг вздыхал и опускался в кресла,
как человек, утомленный тяжкой работой, проводил рукой по лицу.
Она
говорила очень мало,
как вообще все уездные девицы, но в ней по крайней мере я не замечал желанья сказать что-нибудь хорошее, вместе с мучительным чувством пустоты и бессилия; она не вздыхала, словно от избытка неизъяснимых ощущений, не закатывала глаза под лоб, не улыбалась мечтательно и неопределенно.
— Миловидка, Миловидка… Вот граф его и начал упрашивать: «Продай мне, дескать, твою собаку: возьми, что хочешь». — «Нет, граф,
говорит, я не купец: тряпицы ненужной не продам, а из чести хоть жену готов уступить, только не Миловидку… Скорее себя самого в полон отдам». А Алексей Григорьевич его похвалил: «Люблю», —
говорит. Дедушка-то ваш ее назад в карете повез; а
как умерла Миловидка, с музыкой в саду ее похоронил — псицу похоронил и камень с надписью над псицей поставил.
Та кричит: «
Как вы смеете мою репутацию позорить?» — «Я,
говорит, вашей репутации моей бурой кобыле не желаю».
Стал он им речь держать: «Я-де русский,
говорит, и вы русские; я русское все люблю… русская, дескать, у меня душа, и кровь тоже русская…» Да вдруг
как скомандует: «А ну, детки, спойте-ка русскую, народственную песню!» У мужиков поджилки затряслись; вовсе одурели.
Мы было собрались и решили: чиновника,
как следует, отблагодарить, да старик Прохорыч помешал;
говорит: этак их только разлакомишь.
— С горя! Ну, помог бы ему, коли сердце в тебе такое ретивое, а не сидел бы с пьяным человеком в кабаках сам. Что он красно
говорит — вишь невидаль
какая!
Охотник Владимир
говорил, ни дать ни взять,
как провинциальный молодой актер, занимающий роли первых любовников.
Надо было видеть, с
какой усмешкой Владимир
говорил ему: «Вы-с…»
— А вы не знаете? Вот меня возьмут и нарядят; я так и хожу наряженный, или стою, или сижу,
как там придется.
Говорят: вот что
говори, — я и
говорю. Раз слепого представлял… Под каждую веку мне по горошине положили…
Как же!
— А я, батюшка, не жалуюсь. И слава Богу, что в рыболовы произвели. А то вот другого, такого же,
как я, старика — Андрея Пупыря — в бумажную фабрику, в черпальную, барыня приказала поставить. Грешно,
говорит, даром хлеб есть… А Пупырь-то еще на милость надеялся: у него двоюродный племянник в барской конторе сидит конторщиком; доложить обещался об нем барыне, напомнить. Вот те и напомнил!.. А Пупырь в моих глазах племяннику-то в ножки кланялся.
Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да еще с Ивашкой Сухоруковым, да еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток человек десять —
как есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать, то есть не то чтобы этак пришлось, а Назаров, надсмотрщик, запретил;
говорит: «Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите».
Вот мы остались и лежим все вместе, и зачал Авдюшка
говорить, что, мол, ребята, ну,
как домовой придет?..
А уж
как ему было трудно крест-то класть, братцы мои;
говорит, рука просто
как каменная, не ворочается…
Вот поглядел, поглядел на нее Гаврила, да и стал ее спрашивать: «Чего ты, лесное зелье, плачешь?» А русалка-то
как взговорит ему: «Не креститься бы тебе,
говорит, человече, жить бы тебе со мной на веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да не я одна убиваться буду: убивайся же и ты до конца дней».
Жутко ему стало, Ермилу-то псарю: что, мол, не помню я, чтобы этак бараны кому в глаза смотрели; однако ничего; стал он его этак по шерсти гладить,
говорит: «Бяша, бяша!» А баран-то вдруг
как оскалит зубы, да ему тоже: «Бяша, бяша…»
— А
какие ты нам, Ильюшка, страхи рассказывал, — заговорил Федя, которому,
как сыну богатого крестьянина, приходилось быть запевалой (сам же он
говорил мало,
как бы боясь уронить свое достоинство). — Да и собак тут нелегкая дернула залаять… А точно, я слышал, это место у вас нечистое.
— Варнавицы?.. Еще бы! еще
какое нечистое! Там не раз,
говорят, старого барина видали — покойного барина. Ходит,
говорят, в кафтане долгополом и все это этак охает, чего-то на земле ищет. Его раз дедушка Трофимыч повстречал: «Что, мол, батюшка, Иван Иваныч, изволишь искать на земле?»
Барин-то наш, хоша и толковал нам напредки, что, дескать, будет вам предвиденье, а
как затемнело, сам,
говорят, так перетрусился, что на-поди.
А на дворовой избе баба стряпуха, так та,
как только затемнело, слышь, взяла да ухватом все горшки перебила в печи: «Кому теперь есть,
говорит, наступило светопреставление».
Говорили старики, что вот, мол,
как только предвиденье небесное зачнется, так Тришка и придет.
— Да, остережется. Всяко бывает: он вот нагнется, станет черпать воду, а водяной его за руку схватит да потащит к себе. Станут потом
говорить: упал, дескать, малый в воду… А
какое упал?.. Во-вон, в камыши полез, — прибавил он, прислушиваясь.
(Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным,
как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей ни
говорили, и только изредка судорожно хохочет.)
— Соловьев ловишь?.. А
как же ты
говорил, что всякую лесную, и полевую, и прочую там тварь не надо трогать?
— Лучше… лучше. Там места привольные, речные, гнездо наше; а здесь теснота, сухмень… Здесь мы осиротели. Там у нас, на Красивой-то на Мечи, взойдешь ты на холм, взойдешь — и, Господи Боже мой, что это? а?.. И река-то, и луга, и лес; а там церковь, а там опять пошли луга. Далече видно, далече. Вот
как далеко видно… Смотришь, смотришь, ах ты, право! Ну, здесь точно земля лучше: суглинок, хороший суглинок,
говорят крестьяне; да с меня хлебушка-то всюду вдоволь народится.
«С ними надобно обращаться,
как с детьми, —
говорит он в таком случае, — невежество, mon cher; il faut prendre cela en considération» [Дорогой мой; надо принять это во внимание (фр.).].
Аркадий Павлыч
говорит голосом мягким и приятным, с расстановкой и
как бы с удовольствием пропуская каждое слово сквозь свои прекрасные, раздушенные усы; также употребляет много французских выражений, как-то: «Mais c’est impayable!» [Забавно! (фр.)], «Mais comment donc!» [
Как же! (фр.)] и пр.
— И сам ума не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да, благо, подле чужой межи оказалось; а только, что греха таить, на нашей земле. Я его тотчас на чужой-то клин и приказал стащить, пока можно было, да караул приставил и своим заказал: молчать,
говорю. А становому на всякий случай объяснил: вот
какие порядки,
говорю; да чайком его, да благодарность… Ведь что, батюшка, думаете? Ведь осталось у чужаков на шее; а ведь мертвое тело, что двести рублев —
как калач.
— Батюшка, Аркадий Павлыч, — с отчаяньем заговорил старик, — помилуй, заступись, —
какой я грубиян?
Как перед Господом Богом
говорю, невмоготу приходится. Невзлюбил меня Софрон Яковлич, за что невзлюбил — Господь ему судья! Разоряет вконец, батюшка… Последнего вот сыночка… и того… (На желтых и сморщенных глазах старика сверкнула слезинка.) Помилуй, государь, заступись…
— Нельзя, Гаврила Антоныч, иначе поступить;
как перед Господом Богом
говорю, нельзя.
—
Говорил, что, дескать, к Тютюреву вечером заедет и вас будет ждать. Нужно, дескать, мне с Васильем Николаичем об одном деле переговорить, а о
каком деле — не сказывал: уж Василий Николаич,
говорит, знает.
— Что вы, что вы, Павел Андреич? Успокойтесь…
Как вам не стыдно? Вы не забудьте, про кого вы
говорите, Павел Андреич! — залепетал кассир.
— А тебе
говорят, не забывайся…
Как ты там барыне, по-твоему, ни нужен, а коли из нас двух ей придется выбирать, — не удержишься ты, голубчик! Бунтовать никому не позволяется, смотри! (Павел дрожал от бешенства.) А девке Татьяне поделом… Погоди, не то ей еще будет!
Состоял он в молодые годы адъютантом у какого-то значительного лица, которого иначе и не называет
как по имени и по отчеству;
говорят, будто бы он принимал на себя не одни адъютантские обязанности, будто бы, например, облачившись в полную парадную форму и даже застегнув крючки, парил своего начальника в бане — да не всякому слуху можно верить.
—
Как же это вы, Мардарий Аполлоныч? Ведь это грешно. Избенки отведены мужикам скверные, тесные; деревца кругом не увидишь; сажалки даже нету; колодезь один, да и тот никуда не годится. Неужели вы другого места найти не могли?.. И,
говорят, вы у них даже старые конопляники отняли?
— Ну,
как тебе угодно. Ты меня, батюшка, извини: ведь я по старине. (Г-н Чернобай
говорил не спеша и на о.) У меня все по простоте, знаешь… Назар, а Назар, — прибавил он протяжно и не возвышая голоса.
Должность камердинера, дворецкого и буфетчика занимает семидесятилетний слуга Поликарп, чудак необыкновенный, человек начитанный, отставной скрипач и поклонник Виотти, личный враг Наполеона, или,
как он
говорит, Бонапартишки, и страстный охотник до соловьев.
Г-н Беневоленский был человек толстоватый, среднего роста, мягкий на вид, с коротенькими ножками и пухленькими ручками; носил он просторный и чрезвычайно опрятный фрак, высокий и широкий галстух, белое,
как снег, белье, золотую цепочку на шелковом жилете, перстень с камнем на указательном пальце и белокурый парик;
говорил убедительно и кротко, выступал без шума, приятно улыбался, приятно поводил глазами, приятно погружал подбородок в галстух: вообще приятный был человек.
Ну, что?
как?» — «Вестимо, плохо», —
говорит.