Неточные совпадения
Девочка оказывает удивительные успехи; жена
моя просто к ней пристращивается, жалует ее, наконец, помимо
других, в горничные к своей особе… замечайте!..
Степушка встрепенулся. Мужик подсел к нам. Мы опять приумолкли. На
другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую… Пригорюнился
мой бедный Влас…
— Однако, — продолжал он, — на
другой день больной, в противность
моим ожиданиям, не полегчило.
— Не стану я вас, однако, долее томить, да и мне самому, признаться, тяжело все это припоминать.
Моя больная на
другой же день скончалась. Царство ей небесное (прибавил лекарь скороговоркой и со вздохом)! Перед смертью попросила она своих выйти и меня наедине с ней оставить. «Простите меня, говорит, я, может быть, виновата перед вами… болезнь… но, поверьте, я никого не любила более вас… не забывайте же меня… берегите
мое кольцо…»
Она не очень была хороша собой; но решительное и спокойное выражение ее лица, ее широкий, белый лоб, густые волосы и, в особенности, карие глаза, небольшие, но умные, ясные и живые, поразили бы и всякого
другого на
моем месте.
Хотя для настоящего охотника дикая утка не представляет ничего особенно пленительного, но, за неименьем пока
другой дичи (дело было в начале сентября: вальдшнепы еще не прилетали, а бегать по полям за куропатками мне надоело), я послушался
моего охотника и отправился в Льгов.
— А я, батюшка, не жалуюсь. И слава Богу, что в рыболовы произвели. А то вот
другого, такого же, как я, старика — Андрея Пупыря — в бумажную фабрику, в черпальную, барыня приказала поставить. Грешно, говорит, даром хлеб есть… А Пупырь-то еще на милость надеялся: у него двоюродный племянник в барской конторе сидит конторщиком; доложить обещался об нем барыне, напомнить. Вот те и напомнил!.. А Пупырь в
моих глазах племяннику-то в ножки кланялся.
Один пологий холм сменялся
другим, поля бесконечно тянулись за полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед самым
моим носом.
Другие бабы ничего, идут себе мимо с корытами, переваливаются, а Феклиста поставит корыто наземь и станет его кликать: «Вернись, мол, вернись,
мой светик! ох, вернись, соколик!» И как утонул, Господь знает.
От
моего Ермолая и от
других я часто слышал рассказы о леснике Бирюке, которого все окрестные мужики боялись как огня.
Привели мне лошадь на дом. На
другой же день она оказалась запаленной и хромой. Вздумал я было ее заложить: пятится
моя лошадь назад, а ударишь ее кнутом — заартачится, побрыкает, да и ляжет. Я тотчас отправился к г-ну Чернобаю. Спрашиваю...
Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых
моих друзей — дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая «сменила их, не заменив»…
Слышанный мною разговор сильно возбудил
мое любопытство. Уж не раз доходили до меня слухи об Яшке-Турке, как о лучшем певце в околотке, и вдруг мне представился случай услышать его в состязании с
другим мастером. Я удвоил шаги и вошел в заведение.
Мгновенно воцарилась глубокая тишина: гроши слабо звякали, ударяясь
друг о
друга. Я внимательно поглядел кругом: все лица выражали напряженное ожидание; сам Дикий-Барин прищурился;
мой сосед, мужичок в изорванной свитке, и тот даже с любопытством вытянул шею. Моргач запустил руку в картуз и достал рядчиков грош: все вздохнули. Яков покраснел, а рядчик провел рукой по волосам.
Но прежде чем я приступлю к описанию самого состязания, считаю не лишним сказать несколько слов о каждом из действующих лиц
моего рассказа. Жизнь некоторых из них была уже мне известна, когда я встретился с ними в Притынном кабачке; о
других я собрал сведения впоследствии.
Несмотря на
мое старанье выведать пообстоятельнее прошедшее этого человека, в жизни его остались для меня — и, вероятно, для многих
других — темные пятна, места, как выражаются книжники, покрытые глубоким мраком неизвестности.
Кое-как дождался я вечера и, поручив своему кучеру заложить
мою коляску на
другой день в пять часов утра, отправился на покой. Но мне предстояло еще в течение того же самого дня познакомиться с одним замечательным человеком.
Прошло полчаса. Несмотря на все
мои старания, я никак не мог заснуть: бесконечной вереницей тянулись
друг за
другом ненужные и неясные мысли, упорно и однообразно, словно ведра водоподъемной машины.
Я вам скажу, отчего вы меня не заметили, — оттого, что я не возвышаю голоса; оттого, что я прячусь за
других, стою за дверьми, ни с кем не разговариваю; оттого, что дворецкий с подносом, проходя мимо меня, заранее возвышает свой локоть в уровень
моей груди…
Детство
мое нисколько не отличалось от детства
других юношей: я так же глупо и вяло рос, словно под периной, так же рано начал твердить стихи наизусть и киснуть, под предлогом мечтательной наклонности… к чему бишь? — да, к прекрасному… и прочая.
В жену
мою до того въелись все привычки старой девицы — Бетховен, ночные прогулки, резеда, переписка с
друзьями, альбомы и прочее, — что ко всякому
другому образу жизни, особенно к жизни хозяйки дома, она никак привыкнуть не могла; а между тем смешно же замужней женщине томиться безыменной тоской и петь по вечерам «Не буди ты ее на заре».
С
другой стороны, я уже давно замечал, что почти все
мои соседи, молодые и старые, запуганные сначала
моей ученостию, заграничной поездкой и прочими удобствами
моего воспитания, не только успели совершенно ко мне привыкнуть, но даже начали обращаться со мной не то грубовато, не то с кондачка, не дослушивали
моих рассуждений и, говоря со мной, уже «слово-ерика» более не употребляли.
— Нет, ради Бога, — прервал он меня, — не спрашивайте
моего имени ни у меня, ни у
других. Пусть я останусь для вас неизвестным существом, пришибленным судьбою Васильем Васильевичем. Притом же я, как человек неоригинальный, и не заслуживаю особенного имени… А уж если вы непременно хотите мне дать какую-нибудь кличку, так назовите… назовите меня Гамлетом Щигровского уезда. Таких Гамлетов во всяком уезде много, но, может быть, вы с
другими не сталкивались… Засим прощайте.
— Эх, голубчик, чего ты убиваешься? Али наших сестер цыганок не ведаешь? Нрав наш таков, обычай. Коли завелась тоска-разлучница, отзывает душеньку во чужу-дальню сторонушку — где уж тут оставаться? Ты Машу свою помни —
другой такой подруги тебе не найти — и я тебя не забуду, сокола
моего; а жизнь наша с тобой кончена!
Он не тотчас лишился памяти; он мог еще признать Чертопханова и даже на отчаянное восклицание своего
друга: «Что, мол, как это ты, Тиша, без
моего разрешения оставляешь меня, не хуже Маши?» — ответил коснеющим языком: «А я П…а…сей Е…е…ич, се… да ад вас су… ша… ся».
— Знаю, барин, что для
моей пользы. Да, барин, милый, кто
другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите — а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я — живая! И чудится мне, будто что меня осенит… Возьмет меня размышление — даже удивительно!
Но прежде чем я мог промолвить слово — в ушах
моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук… за ним последовал
другой, третий.
Неточные совпадения
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите
мой печальный глас: // Всё те же ль вы?
другие ль девы, // Сменив, не заменили вас? // Услышу ль вновь я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый не найдет // Знакомых лиц на сцене скучной, // И, устремив на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду я зевать // И о былом воспоминать?
Так точно думал
мой Евгений. // Он в первой юности своей // Был жертвой бурных заблуждений // И необузданных страстей. // Привычкой жизни избалован, // Одним на время очарован, // Разочарованный
другим, // Желаньем медленно томим, // Томим и ветреным успехом, // Внимая в шуме и в тиши // Роптанье вечное души, // Зевоту подавляя смехом: // Вот как убил он восемь лет, // Утратя жизни лучший цвет.
Дианы грудь, ланиты Флоры // Прелестны, милые
друзья! // Однако ножка Терпсихоры // Прелестней чем-то для меня. // Она, пророчествуя взгляду // Неоцененную награду, // Влечет условною красой // Желаний своевольный рой. // Люблю ее,
мой друг Эльвина, // Под длинной скатертью столов, // Весной на мураве лугов, // Зимой на чугуне камина, // На зеркальном паркете зал, // У моря на граните скал.
Дай оглянусь. Простите ж, сени, // Где дни
мои текли в глуши, // Исполнены страстей и лени // И снов задумчивой души. // А ты, младое вдохновенье, // Волнуй
мое воображенье, // Дремоту сердца оживляй, // В
мой угол чаще прилетай, // Не дай остыть душе поэта, // Ожесточиться, очерстветь // И наконец окаменеть // В мертвящем упоенье света, // В сем омуте, где с вами я // Купаюсь, милые
друзья!
Но изменяет пеной шумной // Оно желудку
моему, // И я Бордо благоразумный // Уж нынче предпочел ему. // К Au я больше не способен; // Au любовнице подобен // Блестящей, ветреной, живой, // И своенравной, и пустой… // Но ты, Бордо, подобен
другу, // Который, в горе и в беде, // Товарищ завсегда, везде, // Готов нам оказать услугу // Иль тихий разделить досуг. // Да здравствует Бордо, наш
друг!