Неточные совпадения
Ей
было на вид лет тридцать; худое и бледное лицо
еще хранило следы красоты замечательной; особенно понравились мне глаза, большие и грустные.
— И пошел. Хотел
было справиться, не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его говорю: «Я, мол, Филиппов отец»; а он мне говорит: «А я почем знаю? Да и сын твой ничего, говорит, не оставил;
еще у меня в долгу». Ну, я и пошел.
— Иное точно лучше
было, скажу вам, — возразил Овсяников, — спокойнее мы жили; довольства больше
было, точно… А все-таки теперь лучше; а вашим деткам
еще лучше
будет, Бог даст.
Хотя для настоящего охотника дикая утка не представляет ничего особенно пленительного, но, за неименьем пока другой дичи (дело
было в начале сентября: вальдшнепы
еще не прилетали, а бегать по полям за куропатками мне надоело), я послушался моего охотника и отправился в Льгов.
— А я, батюшка, не жалуюсь. И слава Богу, что в рыболовы произвели. А то вот другого, такого же, как я, старика — Андрея Пупыря — в бумажную фабрику, в черпальную, барыня приказала поставить. Грешно, говорит, даром хлеб
есть… А Пупырь-то
еще на милость надеялся: у него двоюродный племянник в барской конторе сидит конторщиком; доложить обещался об нем барыне, напомнить. Вот те и напомнил!.. А Пупырь в моих глазах племяннику-то в ножки кланялся.
Мальчики сидели вокруг их; тут же сидели и те две собаки, которым так
было захотелось меня съесть. Они
еще долго не могли примириться с моим присутствием и, сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с необыкновенным чувством собственного достоинства; сперва рычали, а потом слегка визжали, как бы сожалея о невозможности исполнить свое желание. Всех мальчиков
было пять: Федя, Павлуша, Ильюша, Костя и Ваня. (Из их разговоров я узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними читателя.)
Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да
еще с Ивашкой Сухоруковым, да
еще были там другие ребятишки; всех
было нас ребяток человек десять — как
есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать, то
есть не то чтобы этак пришлось, а Назаров, надсмотрщик, запретил; говорит: «Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите».
— Нет,
еще сыры… Вишь, плеснула, — прибавил он, повернув лицо в направлении реки, — должно
быть, щука… А вон звездочка покатилась.
Ты, может
быть, Федя, не знаешь, а только там у нас утопленник похоронен; а утопился он давным-давно, как пруд
еще был глубок; только могилка его
еще видна, да и та чуть видна: так — бугорочек…
Прошло
еще немного времени; мальчики с недоумением переглядывались, как бы выжидая, что-то
будет…
Я поглядел кругом: торжественно и царственно стояла ночь; сырую свежесть позднего вечера сменила полуночная сухая теплынь, и
еще долго
было ей лежать мягким пологом на заснувших полях;
еще много времени оставалось до первого лепета, до первых шорохов и шелестов утра, до первых росинок зари.
Я возвращался с охоты в тряской тележке и, подавленный душным зноем летнего облачного дня (известно, что в такие дни жара бывает иногда
еще несноснее, чем в ясные, особенно когда нет ветра), дремал и покачивался, с угрюмым терпением предавая всего себя на съедение мелкой белой пыли, беспрестанно поднимавшейся с выбитой дороги из-под рассохшихся и дребезжавших колес, — как вдруг внимание мое
было возбуждено необыкновенным беспокойством и тревожными телодвижениями моего кучера, до этого мгновения
еще крепче дремавшего, чем я.
Погода
была прекрасная,
еще прекраснее, чем прежде; но жара все не унималась.
— А тебе говорят, не забывайся… Как ты там барыне, по-твоему, ни нужен, а коли из нас двух ей придется выбирать, — не удержишься ты, голубчик! Бунтовать никому не позволяется, смотри! (Павел дрожал от бешенства.) А девке Татьяне поделом… Погоди, не то ей
еще будет!
До дому
еще было верст восемь; моя добрая рысистая кобыла бодро бежала по пыльной дороге, изредка похрапывая и шевеля ушами; усталая собака, словно привязанная, ни на шаг не отставала от задних колес.
По их словам, не бывало
еще на свете такого мастера своего дела: «Вязанки хворосту не даст утащить; в какую бы ни
было пору, хоть в самую полночь, нагрянет, как снег на голову, и ты не думай сопротивляться, — силен, дескать, и ловок, как бес…
— Ну, хорошо, хорошо, ступай… Прекрасный человек, — продолжал Мардарий Аполлоныч, глядя ему вслед, — очень я им доволен; одно — молод
еще. Всё проповеди держит, да вот вина не
пьет. Но вы-то как, мой батюшка?.. Что вы, как вы? Пойдемте-ка на балкон — вишь, вечер какой славный.
— Да притом, — продолжал он, — и мужики-то плохие, опальные. Особенно там две семьи;
еще батюшка покойный, дай Бог ему царство небесное, их не жаловал, больно не жаловал. А у меня, скажу вам, такая примета: коли отец вор, то и сын вор; уж там как хотите… О, кровь, кровь — великое дело! Я, признаться вам откровенно, из тех-то двух семей и без очереди в солдаты отдавал и так рассовывал — кой-куды; да не переводятся, что
будешь делать? Плодущи, проклятые.
— Мы за лекарем послали, Максим, — заговорил мой сосед, — может
быть, ты
еще и не умрешь.
Однако, подумал я, глядя на его изнеможенное лицо, нельзя ли его вытащить отсюда? Может
быть,
еще есть возможность его вылечить… Но Авенир не дал мне докончить мое предложение.
— Зачем я тебя зову? — сказал с укоризной человек во фризовой шинели. — Экой ты, Моргач, чудной, братец: тебя зовут в кабак, а ты
еще спрашиваешь: зачем? А ждут тебя все люди добрые: Турок-Яшка, да Дикий-Барин, да рядчик с Жиздры. Яшка-то с рядчиком об заклад побились: осьмуху пива поставили — кто кого одолеет, лучше
споет, то
есть… понимаешь?
— Ну, что ж! — возопил вдруг Обалдуй,
выпив духом стакан вина и сопровождая свое восклицание теми странными размахиваниями рук, без которых он, по-видимому, не произносил ни одного слова. — Чего
еще ждать? Начинать так начинать. А? Яша?..
Никто не крикнул, даже не шевельнулся; все как будто ждали, не
будет ли он
еще петь; но он раскрыл глаза, словно удивленный нашим молчаньем, вопрошающим взором обвел всех кругом и увидал, что победа
была его…
«Ты
еще нам
споешь, ты до вечера нам
петь будешь», — твердил Обалдуй, высоко поднимая руки.
Цветов пропасть, убранство отличное, сама сидит в таких мудреных креслах и голову назад завалила на подушки; и родственница прежняя тут сидит, да
еще какая-то барышня белобрысая, в зеленом платье, криворотая, компаньонка должно
быть.
Поверите ли, насилу уломал ее; вздумала
еще толковать о том, что, дескать, вы за это отвечать
будете…
— А! (Он снял картуз, величественно провел рукою по густым, туго завитым волосам, начинавшимся почти у самых бровей, и, с достоинством посмотрев кругом, бережно прикрыл опять свою драгоценную голову.) А я
было совсем и позабыл. Притом, вишь, дождик! (Он опять зевнул.) Дела пропасть: за всем не усмотришь, а тот
еще бранится. Мы завтра едем…
— А признайтесь-ка, — прибавил он, вдруг взглянув на меня сбоку, — я должен вам казаться большим чудаком, как говорится, оригиналом, или, может
быть, пожалуй,
еще чем-нибудь похуже: может
быть, вы думаете, что я прикидываюсь чудаком?
Целых два года я провел
еще после того за границей:
был в Италии, постоял в Риме перед Преображением, и перед Венерой во Флоренции постоял; внезапно повергался в преувеличенный восторг, словно злость на меня находила; по вечерам пописывал стишки, начинал дневник; словом, и тут вел себя, как все.
И у меня оно
было, самолюбие, да и теперь
еще не совсем угомонилось…
— И между тем, — продолжал он с жаром, — я бы не желал внушить вам дурное мнение о покойнице. Сохрани Бог! Это
было существо благороднейшее, добрейшее, существо любящее и способное на всякие жертвы, хотя я должен, между нами, сознаться, что если бы я не имел несчастия ее лишиться, я бы, вероятно, не
был в состоянии разговаривать сегодня с вами, ибо
еще до сих пор цела балка в грунтовом моем сарае, на которой я неоднократно собирался повеситься!
Но он не отбежал
еще пятидесяти шагов, как вдруг остановился, словно вкопанный. Знакомый, слишком знакомый голос долетел до него. Маша
пела. «Век юный, прелестный», —
пела она; каждый звук так и расстилался в вечернем воздухе — жалобно и знойно. Чертопханов приник ухом. Голос уходил да уходил; то замирал, то опять набегал чуть слышной, но все
еще жгучей струйкой…
Там, где ему приходилось перескочить ее — и где он полтора года тому назад действительно перескочил ее, — в ней все
еще было шагов восемь ширины да сажени две глубины.
Как это все укладывалось в его голове и почему это казалось ему так просто — объяснить не легко, хотя и не совсем невозможно: обиженный, одинокий, без близкой души человеческой, без гроша медного, да
еще с кровью, зажженной вином, он находился в состоянии, близком к помешательству, а нет сомнения в том, что в самых нелепых выходках людей помешанных
есть, на их глаза, своего рода логика и даже право.
— Вы меня не узнаете, барин? — прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. — Да и где узнать! Я Лукерья… Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила… помните, я
еще запевалой
была?
Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова — помните, такой из себя статный
был, кудрявый,
еще буфетчиком у матушки у вашей служил?
— А что
будешь делать? Лгать не хочу — сперва очень томно
было; а потом привыкла, обтерпелась — ничего; иным
еще хуже бывает.
— Послушай, Лукерья, — начал я наконец. — Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает,
быть может, тебя
еще вылечат? Во всяком случае, ты одна не
будешь…
— А то
еще видела я сон, — начала она снова, — а
быть может, это
было мне видение — я уж и не знаю.
— А то вот
еще какой мне
был сон, — продолжала Лукерья.
А то вот
еще мне сказывал один начетчик:
была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жителев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли.
— Двадцать восемь… али девять… Тридцати не
будет. Да что их считать, года-то! Я вам
еще вот что доложу…
— Да верст
еще пятнадцать
будет, и жилья тут никакого нету.
Я опять высунулся из тарантаса; но я бы мог остаться под навесом балчука, до того теперь явственно, хотя
еще издалека, доносился до слуха моего стук тележных колес, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот конских ног; даже пенье и смех почудились мне. Ветер, правда, тянул оттуда, но не
было сомненья в том, что незнакомые проезжие на целую версту, а может и на две, стали к нам ближе.
Подивился бы я тут, как это Филофей в подобную минуту может
еще о своих лошадях заботиться, да, признаюсь, мне самому
было не до него… «Неужто же убьют? — твердил я мысленно. — За что? Ведь я им все отдам, что у меня
есть».