Неточные совпадения
Марья Дмитриевна слабо улыбнулась и протянула Гедеоновскому свою пухлую
руку с отделенным пятым пальчиком. Он приложился к ней губами, а она пододвинула к нему свое кресло и, слегка нагнувшись, спросила вполголоса...
— Не уходите после урока, Христофор Федорыч, — сказал он, — мы
с Лизаветой Михайловной сыграем бетховенскую сонату в четыре
руки.
Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел от него
с пустыми
руками: барин разорился, хотел дать ему на себя вексель, но впоследствии отказал ему и в этом, — словом, не заплатил ему ни копейки.
Он был небольшого роста, сутуловат,
с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом,
с большими плоскими ступнями,
с бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных
рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое тело.
Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась и
руки развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор
с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что тот, наконец, не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
Внизу, на пороге гостиной, улучив удобное мгновение, Владимир Николаич прощался
с Лизой и говорил ей, держа ее за
руку: «Вы знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш дом; к чему тут слова, когда и так все ясно».
Она любила кататься на рысаках, в карты готова была играть
с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала
рукой записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу: а все свое приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV,
с эмалевой табакеркой работы Петито в
руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж
с ее деньгами.
Анна Павловна
с усилием поймала
руку мужа и прижалась к ней губами. В тот же вечер ее не стало.
Глафира еще при жизни матери успела понемногу забрать весь дом в
руки: все, начиная
с отца, ей покорялись; без ее разрешения куска сахару не выдавалось; она скорее согласилась бы умереть, чем поделиться властью
с другой хозяйкой, — и какою еще хозяйкой!
Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения;
с той же немой покорностью глядела она на Глафиру, и как Анна Павловна на смертном одре поцеловала
руку Петра Андреича, так и она приложилась к Глафириной
руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Бывало, сидит он в уголку
с своими «Эмблемами» — сидит… сидит; в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают на стене, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, а три старые девы, словно Парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от
рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка.
С Глафирой Петровной новая хозяйка тоже не поладила; она бы ее оставила в покое, но старику Коробьину захотелось запустить
руки в дела зятя: управлять имением такого близкого родственника, говорил он, не стыдно даже генералу.
В тот же день она удалилась в свою деревеньку, а через неделю прибыл генерал Коробьин и,
с приятною меланхолией во взглядах и движениях, принял управление всем имением на свои
руки.
Настасья Карповна была женщина самого веселого и кроткого нрава, вдова, бездетная, из бедных дворянок; голову имела круглую, седую, мягкие белые
руки, мягкое лицо
с крупными, добрыми чертами и несколько смешным, вздернутым носом; она благоговела перед Марфой Тимофеевной, и та ее очень любила, хотя подтрунивала над ее нежным сердцем: она чувствовала слабость ко всем молодым людям и невольно краснела, как девочка, от самой невинной шутки.
Приложившись головой к подушке и скрестив на груди
руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей,
с тупой подозрительностью взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел… и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги
с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы — вся эта, давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: «Гей!» Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова приготовился соскочить и снова закричал: «Гей!» Повторился дряхлый лай, и, спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом кафтане,
с белой, как снег, головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на тарантас, ударил себя вдруг обеими
руками по ляжкам, сперва немного заметался на месте, потом бросился отворять ворота.
Федор Иваныч прошелся также по деревне; бабы глядели на него
с порогу своих изб, подпирая щеку
рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли.
В пакете лежали лицом к лицу пастелевый портрет его отца в молодости,
с мягкими кудрями, рассыпанными по лбу,
с длинными томными глазами и полураскрытым ртом, и почти стертый портрет бледной женщины в белом платье,
с белым розаном в
руке, — его матери.
— Зачем оскорблять! —
с усилием проговорила Лиза. Дрожь ее
рук становилась видимой. — Вы сами ее оставили, Федор Иваныч.
Лаврецкому уже не удалось более побывать наедине
с Лизой; но он так глядел на нее, что ей и хорошо становилось, и стыдно немножко, и жалко его. Прощаясь
с ней, он крепко пожал ей
руку; она задумалась, оставшись одна.
— Ни минуты отдыха, ни секунды! — возражал
с повелительным движением
руки Михалевич. — Ни одной секунды! Смерть не ждет, и жизнь ждать не должна.
Лаврецкий уже накануне
с сожалением заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади на сюртуке недоставало одной пуговицы,
руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая
руками мясо и
с треском перегрызая кости своими крепкими черными зубами.
Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ
с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой
рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия.
Лаврецкий
с удовольствием заметил, что сближение между им и Лизой продолжалось: она, как только вошла, дружелюбно протянула ему
руку.
Лиза стояла на маленьком плоту; Лаврецкий сидел на наклоненном стволе ракиты; на Лизе было белое платье, перехваченное вокруг пояса широкой, тоже белой лентой; соломенная шляпа висела у ней на одной
руке, — другою она
с некоторым усилием поддерживала гнуткое удилище.
Лаврецкий ехал рысью возле кареты со стороны Лизы, положив
руку на дверцы — он бросил поводья на шею плавно бежавшей лошади — и изредка меняясь двумя-тремя словами
с молодой девушкой.
Лаврецкий подвез старика к его домику: тот вылез, достал свой чемодан и, не протягивая своему приятелю
руки (он держал чемодан обеими
руками перед грудью), не глядя даже на него, сказал ему по-русски: «Прощайте-с!» — «Прощайте», — повторил Лаврецкий и велел кучеру ехать к себе на квартиру.
Паншин начал
с комплиментов Лаврецкому,
с описания восторга,
с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к самому себе, начал говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том, как следует губернаторов в
руках держать; тут же весело подтрунил над самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
Марья Дмитриевна появилась в сопровождении Гедеоновского; потом пришла Марфа Тимофеевна
с Лизой, за ними пришли остальные домочадцы; потом приехала и любительница музыки, Беленицына, маленькая, худенькая дама,
с почти ребяческим, усталым и красивым личиком, в шумящем черном платье,
с пестрым веером и толстыми золотыми браслетами; приехал и муж ее, краснощекий, пухлый человек,
с большими ногами и
руками,
с белыми ресницами и неподвижной улыбкой на толстых губах; в гостях жена никогда
с ним не говорила, а дома, в минуты нежности, называла его своим поросеночком...
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе
руки; Лиза побледнела и почти
с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас,
с вашим спокойным нравом,
с вашей ясной душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли… Это то же безверие, тот же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог…
В это мгновенье Лаврецкий заметил, что Леночка и Шурочка стояли подле Лизы и
с немым изумленьем уставились на него. Он выпустил Лизины
руки, торопливо проговорил: «Извините меня, пожалуйста», — и направился к дому.
— Нет; но и не согласилась. Я ему все сказала, все, что я чувствовала, и попросила его подождать. Довольны вы? — прибавила она
с быстрой улыбкой и, слегка трогая перила
рукою, сбежала
с лестницы.
Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо, но слишком сознательно и
с ненужными тонкостями, несколько стихотворений Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) — и вдруг, как бы устыдясь своих излияний, начал, по поводу известной «Думы», укорять и упрекать новейшее поколение; причем не упустил случая изложить, как бы он все повернул по-своему, если б власть у него была в
руках.
Все затихло в комнате; слышалось только слабое потрескивание восковых свечей, да иногда стук
руки по столу, да восклицание или счет очков, да широкой волной вливалась в окна, вместе
с росистой прохладой, могучая, до дерзости звонкая, песнь соловья.
Марфа Тимофеевна отправилась к себе наверх
с Настасьей Карповной; Лаврецкий и Лиза прошлись по комнате, остановились перед раскрытой дверью сада, взглянули в темную даль, потом друг на друга — и улыбнулись; так, кажется, взялись бы они за
руки, наговорились бы досыта.
Паншин взял шляпу, поцеловал у Марьи Дмитриевны
руку, заметил, что иным счастливцам теперь ничто не мешает спать или наслаждаться ночью, а ему придется до утра просидеть над глупыми бумагами, холодно раскланялся
с Лизой (он не ожидал, что в ответ на его предложение она попросит подождать, — и потому дулся на нее) — и удалился.
Лиза
с испугом вытянула голову и пошатнулась назад: она узнала его. Он назвал ее в третий раз и протянул к ней
руки. Она отделилась от двери и вступила в сад.
Лиза медленно взглянула на него; казалось, она только в это мгновение поняла, где она и что
с нею. Она хотела подняться, не могла и закрыла лицо
руками.
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы
с розовыми лощеными ногтями, — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, — скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня; раскаяние меня мучит, я стала самой себе в тягость, я не могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь
с прошедшим… puis, j’ai été si malade, я была так больна, — прибавила она и провела
рукой по лбу и по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти, я покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас, моего судью — paraî tre devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес в Москве.
— Ах, не говорите таких ужасных слов, — перебила его Варвара Павловна, — пощадите меня, хотя… хотя ради этого ангела… — И, сказавши эти слова, Варвара Павловна стремительно выбежала в другую комнату и тотчас же вернулась
с маленькой, очень изящно одетой девочкой на
руках. Крупные русые кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на больше черные заспанные глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой в шею матери.
Он застал жену за завтраком, Ада, вся в буклях, в беленьком платьице
с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и
с покорностью на лице подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну
руку на другую и принялась следить за ним своими все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными, глазами.
Федор Иваныч дрогнул: фельетон был отмечен карандашом. Варвара Павловна еще
с большим уничижением посмотрела на него. Она была очень хороша в это мгновенье. Серое парижское платье стройно охватывало ее гибкий, почти семнадцатилетний стан, ее тонкая, нежная шея, окруженная белым воротничком, ровно дышавшая грудь,
руки без браслетов и колец — вся ее фигура, от лоснистых волос до кончика едва выставленной ботинки, была так изящна.
Она отправилась в свою комнату. Но не успела она еще отдохнуть от объяснения
с Паншиным и
с матерью, как на нее опять обрушилась гроза, и
с такой стороны, откуда она меньше всего ее ожидала. Марфа Тимофеевна вошла к ней в комнату и тотчас захлопнула за собой дверь. Лицо старушки было бледно, чепец набоку, глаза ее блестели,
руки, губы дрожали. Лиза изумилась: она никогда еще не видала своей умной и рассудительной тетки в таком состоянии.
— Как? вы позволяете? — спросила Варвара Павловна и слегка, как бы
с умиленьем, сложила
руки.
Она скромно рассказывала о Париже, о своих путешествиях, о Бадене; раза два рассмешила Марью Дмитриевну и всякий раз потом слегка вздыхала и как будто мысленно упрекала себя в неуместной веселости; выпросила позволение привести Аду; снявши перчатки, показывала своими гладкими, вымытыми мылом à la guimauve [Алфейным (фр.).]
руками, как и где носятся воланы, рюши, кружева, шу; обещалась принести стклянку
с новыми английскими духами: Victoria’s Essence, [Духи королевы Виктории (фр.).] и обрадовалась, как дитя, когда Марья Дмитриевна согласилась принять ее в подарок; всплакнула при воспоминании о том, какое чувство она испытала, когда в первый раз услыхала русские колокола: «Так глубоко поразили они меня в самое сердце», — промолвила она.
Лиза подалась вперед, покраснела — и заплакала, но не подняла Марфы Тимофеевны, не отняла своих
рук: она чувствовала, что не имела права отнять их, не имела права помешать старушке выразить свое раскаяние, участие, испросить у ней прощение за вчерашнее; и Марфа Тимофеевна не могла нацеловаться этих бедных, бледных, бессильных
рук — и безмолвные слезы лились из ее глаз и глаз Лизы; а кот Матрос мурлыкал в широких креслах возле клубка
с чулком, продолговатое пламя лампадки чуть-чуть трогалось и шевелилось перед иконой, в соседней комнатке за дверью стояла Настасья Карповна и тоже украдкой утирала себе глаза свернутым в клубочек клетчатым носовым платком.
Паншин чувствовал полное удовольствие; глаза его сияли, он улыбался; сначала он проводил
рукой по лицу, хмурил брови и отрывисто вздыхал, когда ему случалось встретиться взглядами
с Марьей Дмитриевной; но потом он совсем забыл о ней и отдался весь наслаждению полусветской, полухудожественной болтовни.
Паншин торжественно раскланялся со всеми, а на крыльце, подсаживая Варвару Павловну в карету, пожал ей
руку и закричал вслед: «Au revoir!» [До свиданья! (фр.)] Гедеоновский сел
с ней рядом; она всю дорогу забавлялась тем, что ставила будто не нарочно кончик своей ножки на его ногу; он конфузился, говорил ей комплименты; она хихикала и делала ему глазки, когда свет от уличного фонаря западал в карету.
Он застал ее, против ее обыкновения, одну; она сидела в уголку, простоволосая, сгорбленная,
с скрещенными на груди
руками.