Неточные совпадения
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят
говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек,
говаривал: что нонеча, мол, курица, и та
с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Да-с, да-с. Ведь она,
говорят, и
с артистами, и
с пиянистами, и, как там по-ихнему, со львами да со зверями знакомство вела. Стыд потеряла совершенно…
«Мне хочется, — сказала она, — еще
поговорить и посоветоваться
с вами о бедном нашем Феде».
Паншин помолчал.
С чего бы ни начинал он разговор, он обыкновенно кончал тем, что
говорил о самом себе, и это выходило у него как-то мило и мягко, задушевно, словно невольно.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. «А коли так, — подумала она, — мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка, все как
с гуся вода; иной бы
с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна сама
с собой не церемонилась; вслух она
говорила изящнее.
Внизу, на пороге гостиной, улучив удобное мгновение, Владимир Николаич прощался
с Лизой и
говорил ей, держа ее за руку: «Вы знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш дом; к чему тут слова, когда и так все ясно».
Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы
говорим о браке княжны, не об ее смерти — над ним разразился; он не захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе
с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал отвращение (все это происходило в самом начале царствования императора Александра); пришлось ему, поневоле, вернуться в деревню, к отцу.
Сверх того, Глафира завидовала брату; он так был образован, так хорошо
говорил по-французски,
с парижским выговором, а она едва умела сказать «бонжур» да «коман ву порте ву?».
Она уже не могла
говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения;
с той же немой покорностью глядела она на Глафиру, и как Анна Павловна на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича, так и она приложилась к Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Когда наступила пора учить его языкам и музыке, Глафира Петровна наняла за бесценок старую девицу, шведку
с заячьими глазами, которая
с грехом пополам
говорила по-французски и по-немецки, кое-как играла на фортепиано да, сверх того, отлично солила огурцы.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал
с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить
с обнаженными икрами и
с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович,
с своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).] и
говорил ему vous.
Павел Петрович сумел поставить себя в обществе;
говорил мало, но, по старой привычке, в нос, — конечно, не
с лицами чинов высших; осторожно играл в карты, дома ел умеренно, а в гостях за шестерых.
С Глафирой Петровной новая хозяйка тоже не поладила; она бы ее оставила в покое, но старику Коробьину захотелось запустить руки в дела зятя: управлять имением такого близкого родственника,
говорил он, не стыдно даже генералу.
Сперва к ней ездили одни русские, потом стали появляться французы, весьма любезные, учтивые, холостые,
с прекрасными манерами,
с благозвучными фамилиями; все они
говорили скоро и много, развязно кланялись, приятно щурили глаза; белые зубы сверкали у всех под розовыми губами, — и как они умели улыбаться!
— Ан нет, — ты одна пойдешь: обленилась я, мать моя, — возразила Марфа Тимофеевна, — чаем уж очень себя балую. — Она
говорила Настасье Карповне «ты», хотя и жила
с ней на равной ноге — недаром же она была Пестова: трое Пестовых значатся в синодике Ивана Васильевича Грозного; Марфа Тимофеевна это знала.
Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее
с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она
говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.
— Вы такие добрые, — начала она и в то же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» — Вы извините меня, я бы не должна сметь
говорить об этом
с вами… но как могли вы… отчего вы расстались
с вашей женой?
— Но я же вам
говорю, — возразил
с невольным взрывом нетерпенья Лаврецкий, — вы не знаете, какое это создание!
Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал
с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил себя в пример,
говоря, что он очистился в горниле бед, — и тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя
с птицей небесной,
с лилией долины…
Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще
говорил; окутанный в какой-то испанский плащ
с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия.
— Очень он мне был жалок сегодня, — подхватил Лаврецкий, —
с своим неудавшимся романсом. Быть молодым и не уметь — это сносно; но состариться и не быть в силах — это тяжело. И ведь обидно то, что не чувствуешь, когда уходят силы. Старику трудно переносить такие удары!.. Берегитесь, у вас клюет…
Говорят, — прибавил Лаврецкий, помолчав немного, — Владимир Николаич написал очень милый романс.
Лиза задумалась. Лаврецкий заговорил о своем житье-бытье в Васильевском, о Михалевиче, об Антоне; он чувствовал потребность
поговорить с Лизой, сообщить ей все, что приходило ему в душу: она так мило, так внимательно его слушала; ее редкие замечания и возражения казались ему так просты и умны. Он даже сказал ей это.
Во все время дороги и Лемм и Лаврецкий мало
говорили друг
с другом: каждого из них занимали собственные мысли, и каждый был рад, что другой его не беспокоит.
Паншин начал
с комплиментов Лаврецкому,
с описания восторга,
с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к самому себе, начал
говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том, как следует губернаторов в руках держать; тут же весело подтрунил над самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
Он
говорил довольно долго,
с небрежной самоуверенностью разрешая все затруднения и, как фокусник шарами, играя самыми важными административными и политическими вопросами.
Марья Дмитриевна появилась в сопровождении Гедеоновского; потом пришла Марфа Тимофеевна
с Лизой, за ними пришли остальные домочадцы; потом приехала и любительница музыки, Беленицына, маленькая, худенькая дама,
с почти ребяческим, усталым и красивым личиком, в шумящем черном платье,
с пестрым веером и толстыми золотыми браслетами; приехал и муж ее, краснощекий, пухлый человек,
с большими ногами и руками,
с белыми ресницами и неподвижной улыбкой на толстых губах; в гостях жена никогда
с ним не
говорила, а дома, в минуты нежности, называла его своим поросеночком...
Паншин оживился по уходе Лаврецкого; он начал давать советы Гедеоновскому, насмешливо любезничал
с Беленицыной и, наконец, спел свой романс. Но
с Лизой он
говорил и глядел на нее по-прежнему: значительно и немного печально.
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе руки; Лиза побледнела и почти
с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас,
с вашим спокойным нравом,
с вашей ясной душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли… Это то же безверие, тот же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это
говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог…
Мы больны,
говорит Лермонтов, — я согласен
с ним; но мы больны оттого, что только наполовину сделались европейцами; чем мы ушиблись, тем мы и лечиться должны („Le cadastre“, — подумал Лаврецкий).
Паншин расхаживал по комнате и
говорил красиво, но
с тайным озлоблением: казалось, он бранил не целое поколенье, а нескольких известных ему людей.
Бывало, Агафья, вся в черном,
с темным платком на голове,
с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным и выразительным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Лиза и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно поднявши светлые глазки, слушает, что рассказывает ей Агафья; а Агафья рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие пречистой девы, житие отшельников, угодников божиих, святых мучениц;
говорит она Лизе, как жили святые в пустынях, как спасались, голод терпели и нужду, — и царей не боялись, Христа исповедовали; как им птицы небесные корм носили и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали.
Агафья
говорила с Лизой важно и смиренно, точно она сама чувствовала, что не ей бы произносить такие высокие и святые слова.
— Ах, не
говорите таких ужасных слов, — перебила его Варвара Павловна, — пощадите меня, хотя… хотя ради этого ангела… — И, сказавши эти слова, Варвара Павловна стремительно выбежала в другую комнату и тотчас же вернулась
с маленькой, очень изящно одетой девочкой на руках. Крупные русые кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на больше черные заспанные глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой в шею матери.
— Успокойтесь, тетушка, что
с вами? —
говорила Лиза, подавая ей стакан воды. — Ведь вы сами, кажется, не жаловали господина Паншина.
Внезапный перелом в ее судьбе потряс ее до основания; в два каких-нибудь часа ее лицо похудело; но она и слезинки не проронила. «Поделом!» —
говорила она самой себе,
с трудом и волнением подавляя в душе какие-то горькие, злые, ее самое пугавшие порывы.
Напротив: она
с веселым вниманием глядела ему в лицо,
говорила развязно, и тонкие ее ноздри слегка трепетали, как от сдержанного смеха.
Паншин возражал ей; она
с ним не соглашалась… но, странное дело! — в то самое время, как из уст ее исходили слова осуждения, часто сурового, звук этих слов ласкал и нежил, и глаза ее
говорили… что именно
говорили эти прелестные глаза — трудно было сказать; но то были не строгие, не ясные и сладкие речи.
Паншин торжественно раскланялся со всеми, а на крыльце, подсаживая Варвару Павловну в карету, пожал ей руку и закричал вслед: «Au revoir!» [До свиданья! (фр.)] Гедеоновский сел
с ней рядом; она всю дорогу забавлялась тем, что ставила будто не нарочно кончик своей ножки на его ногу; он конфузился,
говорил ей комплименты; она хихикала и делала ему глазки, когда свет от уличного фонаря западал в карету.
— Нет, душа моя, это не смелость, это расчет. Да господь
с ней! Ты ее,
говорят, в Лаврики посылаешь, правда?
— Я и не требую от вас… того, что вы
говорите; не живите
с ней, если вы не можете; но примиритесь, — возразила Лиза и снова занесла руку на глаза. — Вспомните вашу дочку; сделайте это для меня.
Впрочем, я
с вами
говорить не буду: в этойсцене не вы главное действующее лицо.
— Ничего? — воскликнула Марфа Тимофеевна, — это ты другим
говори, а не мне! Ничего! а кто сейчас стоял на коленях? у кого ресницы еще мокры от слез? Ничего! Да ты посмотри на себя, что ты сделала
с своим лицом, куда глаза свои девала? — Ничего! разве я не все знаю?
— Нет, тетушка, — промолвила она, — не
говорите так; я решилась, я молилась, я просила совета у бога; все кончено, кончена моя жизнь
с вами.