Неточные совпадения
Весенний, светлый день клонился к вечеру, небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось,
не плыли мимо, а уходили в
самую глубь лазури.
Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что
сама не захотела выехать из О…
— Да, он ручки у тебя все лижет. По-французски
не говорит, — эка беда! Я
сама не сильна во французском «диалехте». Лучше бы он ни по-каковски
не говорил:
не лгал бы. Да вот он, кстати, легок на помине, — прибавила Марфа Тимофеевна, глянув на улицу. — Вон он шагает, твой приятный человек. Экой длинный, словно аист!
Поцеловав ее почтительно и два раза сряду, он сел
не торопясь в кресла и с улыбкой, потирая
самые кончики пальцев, проговорил...
— Это ты, батюшка, оттого говоришь, что
сам женат
не был.
Как человек,
не чуждый художеству, он чувствовал в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами,
не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был холоден и хитер, и во время
самого буйного кутежа его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда
не мог забыться и увлечься вполне.
Начальники любят таких подчиненных;
сам он
не сомневался в том, что, если захочет, будет со временем министром.
Его выписал большой барин, который
сам терпеть
не мог музыки, но держал оркестр из чванства.
— Да, все второй нумер, легкий товар, спешная работа. Это нравится, и он нравится, и
сам он этим доволен — ну и браво. А я
не сержусь; эта кантата и я — мы оба старые дураки; мне немножко стыдно, но это ничего.
— Да… но и в той деревушке есть флигелек; а мне пока больше ничего
не нужно. Это место — для меня теперь
самое удобное.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. «А коли так, — подумала она, — мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка, все как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна
сама с собой
не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
Да что ты руки у меня целуешь — ты меня
самое целуй, коли тебе мои сморщенные щеки
не противны.
Она ни во что
не вмешивалась, радушно принимала гостей и охотно
сама выезжала, хотя пудриться, по ее словам, было для нее смертью.
Иван воспитывался
не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его
не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру,
самую, как она выражалась, fine fleur [
Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть
не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы говорим о браке княжны,
не об ее смерти — над ним разразился; он
не захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал отвращение (все это происходило в
самом начале царствования императора Александра); пришлось ему, поневоле, вернуться в деревню, к отцу.
В помещичьем деревенском доме никакая тайна долго держаться
не может: скоро все узнали о связи молодого барина с Маланьей; весть об этой связи дошла, наконец, до
самого Петра Андреича.
Он тоже привык к ней, даже полюбил ее, хотя почти никогда
не говорил с ней, хотя в
самых его ласках к ней замечалось какое-то невольное пренебрежение.
Маланья Сергеевна с горя начала в своих письмах умолять Ивана Петровича, чтобы он вернулся поскорее;
сам Петр Андреич желал видеть своего сына; но он все только отписывался, благодарил отца за жену, за присылаемые деньги, обещал приехать вскоре — и
не ехал.
Он
сам недолго пережил ее,
не более пяти лет. Зимой 1819 года он тихо скончался в Москве, куда переехал с Глафирой и внуком, и завещал похоронить себя рядом с Анной Павловной да с «Малашей». Иван Петрович находился тогда в Париже, для своего удовольствия; он вышел в отставку скоро после 1815 года. Узнав о смерти отца, он решился возвратиться в Россию. Надобно было подумать об устройстве имения, да и Феде, по письму Глафиры, минуло двенадцать лет, и наступило время серьезно заняться его воспитанием.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо,
не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие
не согласуется с
самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
Отца он дичился, да и
сам Иван Петрович никогда
не ласкал его; дедушка изредка гладил его по головке и допускал к руке, но называл его букой и считал дурачком.
Облокотясь на бархат ложи, девушка
не шевелилась; чуткая, молодая жизнь играла в каждой черте ее смуглого, круглого, миловидного лица; изящный ум сказывался в прекрасных глазах, внимательно и мягко глядевших из-под тонких бровей, в быстрой усмешке выразительных губ, в
самом положении ее головы, рук, шеи; одета она была прелестно.
Представление на сцене переставало занимать Лаврецкого;
сам Мочалов, хотя и был в тот вечер «в ударе»,
не производил на него обычного впечатления.
Заметив из расспросов Лаврецкого, какое впечатление произвела на него Варвара Павловна, он
сам предложил ему познакомить его с нею, прибавив, что он у них, как свой; что генерал человек совсем
не гордый, а мать так глупа, что только тряпки
не сосет.
О жене его почти сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее глаза сочилась слезинка, в силу чего Каллиопа Карловна (притом же она была немецкого происхождения)
сама считала себя за чувствительную женщину; она постоянно чего-то все боялась, словно
не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время как бы усталой походки, от
самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало
не робость.
Лаврецкий навел речь на театр, на вчерашнее представление; она тотчас
сама заговорила о Мочалове и
не ограничилась одними восклицаниями и вздохами, но произнесла несколько верных и женски-проницательных замечаний насчет его игры.
Предложение его было принято; генерал давным-давно, чуть ли
не накануне первого посещения Лаврецкого, спросил у Михалевича, сколько у него, Лаврецкого, душ; да и Варваре Павловне, которая во все время ухаживания молодого человека и даже в
самое мгновение признания сохранила обычную безмятежность и ясность души, и Варваре Павловне хорошо было известно, что жених ее богат; а Каллиопа Карловна подумала: «Meine Tochter macht eine schöne Partie», [Моя дочь делает прекрасную партию (нем.).] — и купила себе новый ток.
Приехавшая в Лаврики в
самый разгар лета, она нашла дом грязным и темным, прислугу смешною и устарелою, но
не почла за нужное даже намекнуть о том мужу.
Впрочем, он скоро догадался, что никто
не мешал ему уединиться, что недаром у него
самый покойный и уютный кабинет во всем Петербурге, что заботливая жена даже готова помочь ему уединяться, — и с тех пор все пошло прекрасно.
Не прошло недели, как уже она перебиралась через улицу, носила шаль, раскрывала зонтик и надевала перчатки
не хуже
самой чистокровной парижанки.
Он
сам не знал, почему он выбрал именно Италию; ему, в сущности, было все равно, куда ни ехать, — лишь бы
не домой.
Тогда же попросил он в письме Глафиру Петровну вернуться в Лаврики и отправил на ее имя доверенность; Глафира Петровна в Лаврики
не вернулась и
сама припечатала в газетах об уничтожении доверенности, что было совершенно излишне.
Многое стало ему ясно;
самый удар, поразивший его,
не казался ему более непредвиденным; он понял свою жену, — близкого человека только тогда и поймешь вполне, когда с ним расстанешься.
Шурочка была мещаночка, круглая сирота, Марфа Тимофеевна взяла ее к себе из жалости, как и Роску: и собачонку и девочку она нашла на улице; обе были худы и голодны, обеих мочил осенний дождь; за Роской никто
не погнался, а Шурочку даже охотно уступил Марфе Тимофеевне ее дядя, пьяный башмачник, который
сам недоедал и племянницу
не кормил, а колотил по голове колодкой.
Точно, мне
самому сдается, Паншин ее
не стоит.
Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому беспокойству старых, вялых мух с белой пылью на спине, неподвижно сидевших под притолоками, велел всюду открыть окна: с
самой смерти Глафиры Петровны никто
не отпирал их.
Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли
не ровесница ему, повязанная платком по
самые брови; голова ее тряслась, и глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время — какое-то почтительное сожаление.
Погасив свечку, он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу; он испытывал чувство, знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно необитаемом месте; ему казалось, что обступившая его со всех сторон темнота
не могла привыкнуть к новому жильцу, что
самые стены дома недоумевают.
Антон дольше всех остался на ногах; он долго шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два перекрестился; они оба
не ожидали, чтобы барин поселился у них в Васильевском, когда у него под боком было такое славное именье с отлично устроенной усадьбой; они и
не подозревали, что
самая эта усадьба была противна Лаврецкому; она возбуждала в нем тягостные воспоминания.
«Вот когда я попал на
самое дно реки», — сказал он
самому себе
не однажды.
В то
самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до
самого вечера Лаврецкий
не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе как весенний снег, — и странное дело! — никогда
не было в нем так глубоко и сильно чувство родины.
С
самой себя Глафира Петровна никогда
не позволяла снять портрета.
— Нет, она его
не любит, то есть она очень чиста сердцем и
не знает
сама, что это значит: любить. Мадам фон-Калитин ей говорит, что он хороший молодой человек, а она слушается мадам фон-Калитин, потому что она еще совсем дитя, хотя ей и девятнадцать лет: молится утром, молится вечером, и это очень похвально; но она его
не любит. Она может любить одно прекрасное, а он
не прекрасен, то есть душа его
не прекрасна.
Случается иногда, что два уже знакомых, но
не близких друг другу человека и внезапно и быстро сближаются в течение нескольких мгновений, — и сознание этого сближения тотчас выражается в их взглядах, в их дружелюбных и тихих усмешках, в
самых их движениях.
С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах,
не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах
самых отвлеченных, — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с
самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
— Да, такой же, как твой отец, и
сам того
не подозреваешь.
А то есть у нас такие господа — впрочем, я это говорю
не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней, как… как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и
сам засмеялся своему сравнению.
— Вишь, чего захотел! Это я тебе
не скажу, брат; это всякий
сам должен знать, — возражал с иронией Демосфен. — Помещик, дворянин — и
не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет — и нет откровения.
Рыба клевала беспрестанно; выхваченные караси то и дело сверкали в воздухе своими то золотыми, то серебряными боками; радостные восклицания девочек
не умолкали;
сама Марья Дмитриевна изнеженно взвизгнула раза два.