Неточные совпадения
Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до
того привыкла
к своему дому и
к городской жизни, что сама не захотела выехать из О…
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица, и
та с хитростью
к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть,
к несчастию, такие — нрава непостоянного… ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно
к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить,
то есть… Пыль в городе необыкновенная, — заключил он.
Лиза покраснела и подумала: какой он странный. Лаврецкий остановился на минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос и хохот Паншина; он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне и Гедеоновскому, уже успевшим вернуться из сада, и сам громко смеялся
тому, что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна вся всполошилась, побледнела и пошла
к нему навстречу.
— Как подумаешь, сколько времени не видались, — мечтательно промолвила Марья Дмитриевна. — Вы откуда теперь? Где вы оставили…
то есть я хотела сказать, — торопливо подхватила она, — я хотела сказать, надолго ли вы
к нам?
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила
к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила
тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Анна Павловна с усилием поймала руку мужа и прижалась
к ней губами. В
тот же вечер ее не стало.
Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения; с
той же немой покорностью глядела она на Глафиру, и как Анна Павловна на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича, так и она приложилась
к Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Что же до хозяйства, до управления имениями (Глафира Петровна входила и в эти дела),
то, несмотря на неоднократно выраженное Иваном Петровичем намерение: вдохнуть новую жизнь в этот хаос, — все осталось по-старому, только оброк кой-где прибавился, да барщина стала потяжелее, да мужикам запретили обращаться прямо
к Ивану Петровичу: патриот очень уж презирал своих сограждан.
Смешно было в его года надеть студентский мундир; но он не боялся насмешек: его спартанское воспитание хоть на
то пригодилось, что развило в нем пренебрежение
к чужим толкам, — и он надел, не смущаясь, студентский мундир.
Целых пять дней боролся он с своею робостью; на шестой день молодой спартанец надел новенький мундир и отдался в распоряжение Михалевичу, который, будучи своим человеком, ограничился
тем, что причесал себе волосы, — и оба отправились
к Коробьиным.
С
того дня он часто стал ходить
к Коробьиным.
С Настасьей Карповной Марфа Тимофеевна свела знакомство на богомолье, в монастыре; сама подошла
к ней в церкви (она понравилась Марфе Тимофеевне за
то, что, по ее словам, очень вкусно молилась), сама с ней заговорила и пригласила ее
к себе на чашку чаю.
Приложившись головой
к подушке и скрестив на груди руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел… и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы — вся эта, давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в
то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
В спальне возвышалась узкая кровать под пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи; горка полинялых подушек и стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а у изголовья висел образ Введение во храм Пресвятой Богородицы,
тот самый образ,
к которому старая девица, умирая одна и всеми забытая, в последний раз приложилась уже хладеющими губами.
И он снова принимается прислушиваться
к тишине, ничего не ожидая, — и в
то же время как будто беспрестанно ожидая чего-то: тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают, куда и зачем они плывут.
Сильнее всего подействовало на Лемма
то обстоятельство, что Лаврецкий собственно для него велел привезти
к себе в деревню фортепьяно из города.
— Прекрасную вы написали музыку на Фридолина, Христофор Федорыч, — промолвил он громко, — а как вы полагаете, этот Фридолин, после
того как граф привел его
к жене, ведь он тут-то и сделался ее любовником, а?
Пока она соображала, какой бы назначить день, Лаврецкий подошел
к Лизе и, все еще взволнованный, украдкой шепнул ей: «Спасибо, вы добрая девушка; я виноват…» И ее бледное лицо заалелось веселой и стыдливой улыбкой; глаза ее тоже улыбнулись, — она до
того мгновенья боялась, не оскорбила ли она его.
А
то есть у нас такие господа — впрочем, я это говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают
к ней, сидят в ней, как… как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и сам засмеялся своему сравнению.
Реже всех бралось у Лаврецкого и у Лизы; вероятно, это происходило от
того, что они меньше других обращали внимания на ловлю и дали поплавкам своим подплыть
к самому берегу.
Лаврецкий глядел на ее чистый, несколько строгий профиль, на закинутые за уши волосы, на нежные щеки, которые загорели у ней, как у ребенка, и думал: «О, как мило стоишь ты над моим прудом!» Лиза не оборачивалась
к нему, а смотрела на воду и не
то щурилась, не
то улыбалась.
Лаврецкий подвез старика
к его домику:
тот вылез, достал свой чемодан и, не протягивая своему приятелю руки (он держал чемодан обеими руками перед грудью), не глядя даже на него, сказал ему по-русски: «Прощайте-с!» — «Прощайте», — повторил Лаврецкий и велел кучеру ехать
к себе на квартиру.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя
к самому себе, начал говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о
том, как следует губернаторов в руках держать; тут же весело подтрунил над самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
Марья Дмитриевна не слишком ласково приняла Лаврецкого, когда он явился
к ней на следующий день. «Вишь, повадился», — подумала она. Он ей сам по себе не очень нравился, да и Паншин, под влиянием которого она находилась, весьма коварно и небрежно похвалил его накануне. Так как она не считала его гостем и не полагала нужным занимать родственника, почти домашнего человека,
то и получаса не прошло, как он уже шел с Лизой в саду по аллее. Леночка и Шурочка бегали в нескольких шагах от них по цветнику.
— Ах, не говорите обо мне! Вы и понять не можете всего
того, что молодой, неискушенный, безобразно воспитанный мальчик может принять за любовь!.. Да и, наконец,
к чему клеветать на себя? Я сейчас вам говорил, что я не знал счастья… нет! я был счастлив!
— Об одном только прошу я вас, — промолвил он, возвращаясь
к Лизе, — не решайтесь тотчас, подождите, подумайте о
том, что я вам сказал. Если б даже вы не поверили мне, если б вы решились на брак по рассудку, — и в таком случае не за господина Паншина вам выходить: он не может быть вашим мужем… Не правда ли, вы обещаетесь мне не спешить?
Но Лиза не чета
той:она бы не потребовала от меня постыдных жертв; она не отвлекала бы меня от моих занятий; она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы пошли бы оба вперед,
к прекрасной цели.
Давно не был он в церкви, давно не обращался
к богу: он и теперь не произнес никаких молитвенных слов, — он без слов даже не молился, — но хотя на мгновенье если не телом,
то всем помыслом своим повергнулся ниц и приник смиренно
к земле.
Лаврецкий проворно вбежал наверх, вошел в комнату и хотел было броситься
к Лемму; но
тот повелительно указал ему на стул, отрывисто сказал по-русски: «Садитесь и слушить»; сам сел за фортепьяно, гордо и строго взглянул кругом и заиграл.
Она задумывалась не часто, но почти всегда недаром; помолчав немного, она обыкновенно кончала
тем, что обращалась
к кому-нибудь старшему с вопросом, показывавшим, что голова ее работала над новым впечатлением.
Измученный, пришел он перед утром
к Лемму. Долго он не мог достучаться; наконец в окне показалась голова старика в колпаке: кислая, сморщенная, уже нисколько не похожая на
ту вдохновенно суровую голову, которая, двадцать четыре часа
тому назад, со всей высоты своего художнического величия царски глянула на Лаврецкого.
— Как бы
то ни было — вы все-таки,
к сожалению, моя жена. Не могу же я вас прогнать… и вот что я вам предлагаю. Вы можете сегодня же, если угодно, отправиться в Лаврики, живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы будете получать все нужное сверх пенсии… Согласны вы?
— За что ты меня убила? За что ты меня убила? — так начала свои жалобы огорченная вдова. — Кого тебе еще нужно? Чем он тебе не муж? Камер-юнкер! не интересан! Он в Петербурге на любой фрейлине мог бы жениться. А я-то, я-то надеялась! И давно ли ты
к нему изменилась? Откуда-нибудь эта туча надута, не сама собой пришла. Уж не
тот ли фофан? Вот нашла советчика!
Паншин немножко испугался и удивился смелости Варвары Павловны; но он не понял, сколько презрения
к нему самому таилось в этом неожиданном излиянии, и, позабыв ласки и преданность Марьи Дмитриевны, позабыв обеды, которыми она его кормила, деньги, которые она ему давала взаймы, — он с
той же улыбочкой и
тем же голосом возразил (несчастный!): «Je crois bien» [Да, я думаю (фр.).] — и даже не: «Je crois bien», a — «J’crois ben!»
Варвара Павловна тотчас, с покорностью ребенка, подошла
к ней и присела на небольшой табурет у ее ног. Марья Дмитриевна позвала ее для
того, чтобы оставить, хотя на мгновенье, свою дочь наедине с Паншиным: она все еще втайне надеялась, что она опомнится. Кроме
того, ей в голову пришла мысль, которую ей непременно захотелось тотчас высказать.
Он услал ее, наконец, и после долгих колебаний (Варвара Павловна все не возвращалась) решился отправиться
к Калитиным, — не
к Марье Дмитриевне (он бы ни за что не вошел в ее гостиную, в
ту гостиную, где находилась его жена), но
к Марфе Тимофеевне; он вспомнил, что задняя лестница с девичьего крыльца вела прямо
к ней.
Чиновник в нем взял решительный перевес над художником; его все еще моложавое лицо пожелтело, волосы поредели, и он уже не поет, не рисует, но втайне занимается литературой: написал комедийку, вроде «пословиц», и так как теперь все пишущие непременно «выводят» кого-нибудь или что-нибудь,
то и он вывел в ней кокетку и читает ее исподтишка двум-трем благоволящим
к нему дамам.
А Лаврецкий вернулся в дом, вошел в столовую, приблизился
к фортепьяно и коснулся одной из клавиш: раздался слабый, но чистый звук и тайно задрожал у него в сердце: этой нотой начиналась
та вдохновенная мелодия, которой, давно
тому назад, в
ту же самую счастливую ночь, Лемм, покойный Лемм, привел его в такой восторг.
Он утих и —
к чему таить правду? — постарел не одним лицом и телом, постарел душою; сохранить до старости сердце молодым, как говорят иные, и трудно и почти смешно;
тот уже может быть доволен, кто не утратил веры в добро, постоянство воли, охоты
к деятельности.
Лаврецкий вышел из дома в сад, сел на знакомой ему скамейке — и на этом дорогом месте, перед лицом
того дома, где он в последний раз напрасно простирал свои руки
к заветному кубку, в котором кипит и играет золотое вино наслажденья, — он, одинокий, бездомный странник, под долетавшие до него веселые клики уже заменившего его молодого поколения, — оглянулся на свою жизнь.