Неточные совпадения
Она слыла чудачкой, нрав имела независимый,
говорила всем правду в глаза и при самых скудных средствах держалась так,
как будто за ней водились тысячи.
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят
говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек,
говаривал: что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается — все норовит,
как бы сбоку подойти. А
как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Да-с, да-с. Ведь она,
говорят, и с артистами, и с пиянистами, и,
как там по-ихнему, со львами да со зверями знакомство вела. Стыд потеряла совершенно…
Так оно и следует: порядочным людям стыдно
говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях — можно, c’est même très chic, [Это — самый шик (фр.).]
как выражаются петербургские парижане.
Впрочем, Паншина и в Петербурге считали дельным чиновником: работа кипела у него в руках; он
говорил о ней шутя,
как оно и следует светскому человеку, не придающему особенного значения своим трудам, но был «исполнитель».
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. «А коли так, — подумала она, — мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка, все
как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна сама с собой не церемонилась; вслух она
говорила изящнее.
Она уже не могла
говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения; с той же немой покорностью глядела она на Глафиру, и
как Анна Павловна на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича, так и она приложилась к Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку,
как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович, с своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).] и
говорил ему vous.
Сперва к ней ездили одни русские, потом стали появляться французы, весьма любезные, учтивые, холостые, с прекрасными манерами, с благозвучными фамилиями; все они
говорили скоро и много, развязно кланялись, приятно щурили глаза; белые зубы сверкали у всех под розовыми губами, — и
как они умели улыбаться!
Этот m-r Jules был очень противен Варваре Павловне, но она его принимала, потому что он пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее то m-me de L…tzki, то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету, то есть нескольким сотням подписчиков, которым не было никакого дела до m-me L…tzki,
как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила и любезна,
какая она необыкновенная музыкантша и
как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно так вальсировала, что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру — а ведь это, что ни
говорите, приятно.
— Скажите, пожалуйста, — начал опять Лаврецкий, — мне Марья Дмитриевна сейчас
говорила об этом…
как бишь его?.. Паншине. Что это за господин?
Он решительно не помнил,
как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она
говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.
«Я, батюшка Федор Иваныч, —
говаривал Лаврецкому Антон, — хоша и в господских хоромах тогда жительства не имел, а вашего прадедушку, Андрея Афанасьевича, помню,
как же: мне, когда они скончались, восьмнадцатый годочек пошел.
Он стал
говорить о музыке, о Лизе, потом опять о музыке. Он
как будто медленнее произносил слова, когда
говорил о Лизе. Лаврецкий навел речь на его сочинения и, полушутя, предложил ему написать для него либретто.
— Вы такие добрые, — начала она и в то же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» — Вы извините меня, я бы не должна сметь
говорить об этом с вами… но
как могли вы… отчего вы расстались с вашей женой?
— Но я же вам
говорю, — возразил с невольным взрывом нетерпенья Лаврецкий, — вы не знаете,
какое это создание!
Михалевич
говорил так же порывисто,
как и в молодости, шумел и кипел по-прежнему.
А то есть у нас такие господа — впрочем, я это
говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней,
как…
как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и сам засмеялся своему сравнению.
Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще
говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху,
как бы рассеивая семена будущего благоденствия.
— Право? — промолвила она, — а я так думала, что у меня,
как у моей горничной Насти, своихслов нет. Она однажды сказала своему жениху: тебе должно быть скучно со мною; ты мне
говоришь все такое хорошее, а у меня своих слов нету.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к самому себе, начал
говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том,
как следует губернаторов в руках держать; тут же весело подтрунил над самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
Он
говорил довольно долго, с небрежной самоуверенностью разрешая все затруднения и,
как фокусник шарами, играя самыми важными административными и политическими вопросами.
Федор Иваныч тоже
говорил мало; особенное выражение его лица поразило Лизу,
как только он вошел в комнату: она тотчас почувствовала, что он имеет сообщить ей что-то, но, сама не зная почему, боялась расспросить его.
Тот продолжал моргать глазами и утираться. Лиза пришла в гостиную и села в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела — и обоим стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице.
Поговорить с нею,
как бы ему хотелось, он не мог; оставаться в одной комнате с нею, гостем в числе других гостей, — было тяжело: он решился уйти. Прощаясь с нею, он успел повторить, что придет завтра, и прибавил, что надеется на ее дружбу.
— Это грешно, что вы
говорите… Не сердитесь на меня. Вы меня называете своим другом: друг все может
говорить. Мне, право, даже страшно… Вчера у вас такое нехорошее было лицо… Помните, недавно,
как вы жаловались на нее? — а ее уже тогда, может быть, на свете не было. Это страшно. Точно это вам в наказание послано.
— О, не беспокойтесь! Я уже послал письма во все места. Будущность моей дочери,
как вы ее…
как вы
говорите… обеспечена. Не беспокойтесь.
Он чувствовал, что в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он вспомнил,
как, возвращаясь домой и думая о ней в тиши ночи, он
говорил самому себе: «Если бы!..» Это «если бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и не так,
как он полагал, — но одной его свободы было мало.
— Не правда ли, Вольдемар,
как мило играет моя Лизет? —
говорила в то же время Марья Дмитриевна Паншину.
Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим,
как воск прозрачным, но все еще прекрасным и выразительным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Лиза и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно поднявши светлые глазки, слушает, что рассказывает ей Агафья; а Агафья рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие пречистой девы, житие отшельников, угодников божиих, святых мучениц;
говорит она Лизе,
как жили святые в пустынях,
как спасались, голод терпели и нужду, — и царей не боялись, Христа исповедовали;
как им птицы небесные корм носили и звери их слушались;
как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали.
— Очень, очень вам благодарна, моя милая. Родных никогда забывать не следует. А знаете ли, я удивляюсь,
как вы хорошо
говорите по-русски. C’est étonnant. [то удивительно (фр.).]
Напротив: она с веселым вниманием глядела ему в лицо,
говорила развязно, и тонкие ее ноздри слегка трепетали,
как от сдержанного смеха.
Паншин возражал ей; она с ним не соглашалась… но, странное дело! — в то самое время,
как из уст ее исходили слова осуждения, часто сурового, звук этих слов ласкал и нежил, и глаза ее
говорили… что именно
говорили эти прелестные глаза — трудно было сказать; но то были не строгие, не ясные и сладкие речи.
— И вот что я хотела вам еще сказать, Федор Иваныч, — продолжала Марья Дмитриевна, слегка подвигаясь к нему, — если б вы видели,
как она скромно себя держит,
как почтительна! Право, это даже трогательно. А если б вы слышали,
как она о вас отзывается! Я,
говорит, перед ним кругом виновата; я,
говорит, не умела ценить его,
говорит; это,
говорит, ангел, а не человек. Право, так и
говорит: ангел. Раскаяние у ней такое… Я, ей-богу, и не видывала такого раскаяния!
— А что, Марья Дмитриевна, — промолвил Лаврецкий, — позвольте полюбопытствовать:
говорят, Варвара Павловна у вас пела; во время своего раскаяния она пела — или
как?..
— Ах,
как вам не стыдно так
говорить! Она пела и играла для того только, чтобы сделать мне угодное, потому что я настоятельно ее просила об этом, почти приказывала ей. Я вижу, что ей тяжело, так тяжело; думаю, чем бы ее развлечь, — да и слышала-то я, что талант у ней такой прекрасный! Помилуйте, Федор Иваныч, она совсем уничтожена, спросите хоть Сергея Петровича; убитая женщина, tout-а-fait, [Окончательно (фр.).] что вы это?
— Прошло!
какое прошло! Вот у тебя носик даже завострился, а ты
говоришь: прошло. Хорошо «прошло»!